Шрифт:
Европе снова возникает военная опасность... Наконец Славка кончает.
Правильно! У нас уже обеденный перерыв.
— Ну, — говорит Славка, — какие будут мнения?
Мы молчим. Какие могут быть мнения, если обед уже, а он не приступал
к нотации?
— Скорее, товарищи! Сами себя задерживаете.
Он что, шутит? А нотация? Неужели сегодня пронесет?
— Есть предложение, — это Шмунин пускает пробный шар, — послать
протест в бундестаг.
— Так, — Славка кивает, — какие еще мнения?
— Поручить штабу подготовить.
— Кто за? —спрашивает Славка,
Мы поднимаем руки. Обошлось.
...Пропахшая полынью степь заглядывает в дверной проем. Небо над ней
выцветшее, как застиранная майка. Они вместе навалились на наш сарай, и
жар, как толстый язык, ворочается в дверях. У нас послеобеденный отдых. Я
мыкаюсь в вязкой дремоте, сои не идет. А что еще придумаешь в такую
жару? Даже кузнечики не трещат — уморились.
— Ну и что? — вдруг раздается голос Бунина, и я понимаю, что уже
давно слышу, как они спорят, но этот разговор до сих пор катился мимо
меня.— Ну и что? —еще громче спрашивает Бунин.— Коммунизм как
экономическая формация — это прежде всего изобилие материальных благ.
А эту производительность способен дать только автомат, а также человек,
участвующий в производстве на правах автомата. Конечно, будут личности,
изыскатели новых путей, но масса — автоматы. Иначе коммунизм сам себя
не прокормит. Не может существовать общество, состоящее из одних лич-
ностей— слишком дорого-с!
Нашли время философствовать. Тут бы не свариться заживо, а они
судьбой человечества занялись. Всегда их не вовремя разбирает. В ту
первую ночь, когда Яков Порфирьевич мотался за пятнадцать километров в
аптеку, они устроили семинар по Бунину. Клички так и остались — Бунин и
Шмунин. Если мы здесь с полгода поживем, они собственные фамилии
забудут.
— Ерунда! — не сдается Шмунин. — Пусть на производстве человек
будет автоматом! Пусть! Но ведь это только четыре часа. А остальное время
он свободен. Разве он не может употреблять его так, чтобы развиваться как
личность. Общественная жизнь, искусство...
— Бред! — презрительно обрывает Бунин. — Откуда там общественная
жизнь? Чем она будет питаться в бесклассовом обществе? С кем бороться? А
искусство? Старик, неужели ты еще не понял, что настоящее искусство—
это не цветики-цветочки, не красота слога, линии, мелодии, не всякая,
одним словом, мура-эстетика, а прежде всего боль страдающего человека.
Всякое великое искусство — это поиски гармонии, место человека в жизни,
приспособлений к ней. Искусство невозможно без противоречий,
раздирающих общество. Иначе оно только мелодрама.
— Они некоторое время молчат, а мне уже наплевать на весь этот треп,
и дремота засасывает меня, как болото.
— А ты прав! — кричит вдруг Шмунин. — Человек был личностью,
пока не связался с машиной. Он был самим собой, и только от него все
зависело, когда он шел с дубиной на мамонта. И победа была только его
победой. И поражение — только его поражением. А потом он стал
придумывать машины, чтобы они ему помогали, и все больше стал зависеть
от них. Теперь уже он при машине, а не машины при нем, но он еще чего- то
может. Сейчас любой работяга может подать рацпредложение и что-то
изменить в машине. И он —личность. Но если машина совершенна, человек
около нее — только пешка, будь он хоть с тремя высшими образованиями.
Шмунин орет эту муру с яростью неофита, слюни небось летят до
крыши, но Бунин молчит, и все молчат.
Сонная одурь совсем овладела мной. Я почему-то вижу, как Кинджи,
раскинув руки, несется по нескончаемой рыжей полосе с неровными краями.
Неужели это мы такую выкопали? Да на нее бомбардировщики сажать
можно. Кинджи несется все быстрее, а я как будто бегу за ней, но отстаю все
больше. И вот я вижу только крошечное красное пятнышко у самого го-
ризонта, и что-то странно звякает—как дужка ведра, и красная точка