Шрифт:
— С какой стати я о других должна думать?! Обо мне-то кто подумал? — вскипела Олива, срываясь на крик, — Он мне всю душу растоптал, всю жизнь мне испортил!!! И все ему подыграли, как будто так и надо!!! Да сколько ж можно издеваться-то надо мной, я что вам, на смех далась, да?! Да в гробу я вас всех видела!!! Вы все, все, все виноваты!!! И ты виновата тоже, я ненавижу всех, и тебя ненавижу!!! Ненавижу!!!
— Оля, успокойся...
Олива, люто ненавидевшая, когда её называли Олей, взбесилась окончательно и со всей силы толкнула ногой стол, с которого полетели на пол чашки, термос с кипятком, трёхлитровая банка яблочного повидла... Мать, ошарашенно глядя на опрокинутый стол, на осколки битой посуды на полу, на растекающуюся лужу повидла, на которое она осенью извела все антоновские яблоки, вывезенные в несколько рейсов с дачного участка, в первую секунду онемела, а потом с плачем бросилась собирать в совок осколки и повидло с пола.
— Ой, что ж ты наделала! Паразитка!.. — в голос запричитала она, — Я это повидло сколько варила, а ты!.. Погибели на тебя нету! Весь сервиз переколотила, ты посмотри, что ты натворила-а-а!!!
Олива, словно выместив всю боль и ярость своего страшного горя этим одним-единственным ударом ноги, перевернувшим стол с посудой и приведшим кухню в такой хаос, будто по ней прошёл Мамай, внезапно успокоилась, словно её выключили. Она сидела и молча, тупо наблюдала за плачущей матерью, собирающей руками повидло и осколки битой посуды, и нисколько не чувствовала себя виноватой. Ей даже не хотелось уже ничего ни отвечать, ни говорить.
Говорят, в горе познаётся человек. До этого Олива никогда не считала себя ни эгоистичной, ни жестокой — да и другие, пока не узнали её в горе, не считали её таковой. Качества эти — эгоизм и неоправданная жестокость, возможно, дремали в ней, как туберкулёзная бацилла в защищённом иммунитетом организме, до поры до времени, и вот сейчас прорвались наружу и поразили обширным очагом всё её существо. И если и была самая большая вина Салтыкова, из-за кого, собственно, и разгорелся весь сыр-бор, то лишь в том, что он, сам того не ведая, разбудил в Оливе эти качества задолго до того, как бросил её, сначала подкармливая её тщеславие, когда ещё был ею увлечён. Олива, хоть поначалу и пыталась сопротивляться этому соблазну, понимая смутно, что за всё это потом придётся платить, впоследствии сдалась на волю тщеславия и стала принимать все блага и привилегия павшего к её ногам Салтыкова как должное и вполне ею заслуженное. И, так же, как когда-то соблазнённая им Ириска, начала думать, что «иначе и быть не может», и «я это заслужила и заслуживаю ещё лучшего», плавно перейдя от этого к невольной установке: «мне все должны и обязаны». И теперь, когда с ней произошло это горе, состоявшее лишь в том, что не получилось так, как она хотела, она жила по принципу: «раз у меня такое горе и я так несчастна, то теперь мне всё можно, а вы все должны и обязаны переносить моё буйство и мои припадки гнева». И Олива не чувствовала ни малейшей вины за свои неадекватные поступки, напрочь забыв о том, что в этой жизни никто никому ничего не должен и не обязан.
—... Ты посмотри, паразитка, что ты натворила! Вся, вся посуда разбилась!!! Ни одной чашки целой не осталось, вот что ты наделала!!
И Олива, уткнувшись лицом в колени, безразлично пробормотала:
— У меня вся жизнь разбита... А ты о какой-то посуде...
Глава 14
Трудно было Оливе смириться с крушением своих надежд и находить в себе силы жить дальше.
Вены она больше резать себе не решалась (на это не было уже того палящего состояния аффекта), но жить не хотелось. Не хотелось просыпаться по утрам и видеть вокруг себя всё те же постылые стены с ненавистной Москвой за окном, осознавая при этом, что это всё, что у неё осталось, и что всё это она теперь будет видеть и сегодня, и завтра, и каждый день, и так будет всегда. Что никогда больше в жизни её не будет ни Салтыкова, ни его эсэмэсок, ни его поцелуев, ни слов о любви, ни всего того, о чём они каких-то полгода назад мечтали, сидя на горячем от солнца граните памятника Ленину, прижавшись друг к другу спинами. А значит, никогда у неё уже не будет ни счастья, ни любви, ни семьи, ни детей (вариант, что всё это возможно создать с другим человеком, не с Салтыковым, Оливе даже в голову не приходил — она просто не могла представить рядом с собой на месте Салтыкова кого-то мифического «другого») — и это страшное слово «никогда» заставляло её выть в голос, уткнувшись в подушку по ночам. Настоящее было разрушено и беспросветно, будущее пусто и пугающе, как чёрная дыра. Когда Олива представляла себе, что и через пять, и через десять, и через двадцать лет ничего не изменится, и она по-прежнему останется жить здесь, в этих стенах, совершенно одна, нелюбимая и никому не нужная — а она была уверена, что так и будет, ибо на месте Салтыкова уже никого нельзя было представить — накатывала такая боль, такое звериное отчаяние, что хотелось просто уснуть и никогда больше не просыпаться.
«Многие так живут, и ты привыкнешь», — всплывали в её памяти слова Никки, её бывшей врагини. Но мысль о том, что ей когда-нибудь придётся к этому привыкнуть, доводила Оливу до истерики, она рыдала от бессилия и жалости к себе. И жалость эта к себе, пока на смену ей не пришла кипящая ненависть и озлобление на весь мир, завладела Оливой полностью. Мама, пропадающая целыми днями на работе, с высоты своего возраста считала все её страдания пустой блажью, а друзья и знакомые Оливы, в силу того, что не с ними это произошло, или по иной причине, видели её горе под другим углом и не особо ей сочувствовали, и поэтому она себя жалела ещё сильнее, или же, наоборот, другие люди не сочувствовали ей именно потому, что она слишком себя жалела, и тем самым раздражала, но так или иначе, ей приходилось справляться со своим горем в одиночку.
Она снова стала ходить на работу — рассчитывать ей теперь приходилось только на саму себя, но причина была не в этом — ей-то было до фени, на что ей теперь жить, если даже сама жизнь утратила для неё всякий смысл. Но мир, как говорится, не без добрых людей, и даже в таком жестоком городе как Москва нашёлся такой человек — её бывший начальник, который пожалел бледную, убитую горем Оливу и снова взял её к себе на работу. Но Олива больше не была заинтересована в какой бы то ни было работе: работала она спустя рукава, на работу одевалась кой-как, не умывалась, не причёсывалась, ходила грязная и лохматая и всё время плакала. Начальник покрикивал на неё, заставлял шевелиться — она встряхивалась, словно очнувшись от оцепенения, и шла выполнять его поручения, но делала это чисто механически, хотя работа помогала ей ненадолго отвлечься от своего горя.
Когда заканчивался рабочий день, а особенно, когда подходили выходные — сердце её сжималось мучительно, она по привычке доставала свой мобильный, смутно надеясь — вдруг всё-таки напишет, а вдруг?.. Но тщетно: телефон по-прежнему молчал в тряпочку, и Олива ещё раз с болью осознавала, что это конец. Всякий раз, по дороге в метро, она плакала навзрыд, не стесняясь толпы людей — впрочем, и толпе она была безразлична. Люди все как один отводили взгляд, утыкались в книги, в газеты — и никто, никто ни разу не посочувствовал, не спросил, что случилось, почему она плачет. Задавленные мегаполисом, издёрганные, усталые, загруженные своими проблемами, люди не интересовались чужой бедой — они все думали только о том, как бы побыстрее добраться до дому, поужинать и завалиться спать.
А для Оливы ночи в одинокой постели стали самым кошмарным временем суток. Кошмаром были и выходные дни, когда не было работы, а она оставалась наедине со своими мыслями. И всё в памяти до мельчайших подробностей всплывало с той поразительной ясностью и болью, какая бывает, когда трогаешь ещё свежую глубокую рану.
«Три недели назад... Боже мой, неужели это было ещё со мной?! — думала Олива, обливаясь слезами, — Неужели то была я — почти счастливая, уже думала, какое свадебное платье выбрать... С Гладиатором всё шутили — хочу, говорит, у тебя на свадьбе букет поймать, чтобы первым жениться. Вот тебе и поймал букет…»