Мариенгоф Анатолий Борисович
Шрифт:
Я поцеловал ее в губы и сказал:
– Ты у меня, Мартышка, настоящий человек. Совсем настоящий. Хотя носа у тебя действительно маловато. Впрочем, я с первого взгляда не сомневался, что ты настоящая.
– Дурень! Это ведь только влюбляются с первого взгляда.
– Нет, шалишь! Все самое большое и хорошее делается с первого взгляда. И влюбляются с первого, и не сомневаются с первого, и предлагают руку с сердцем с первого. Все, все!
– Между прочим, ты мне их еще не предлагал.
– Неужели забыл?
– Ага! Ты ведь такой рассеянный.
А ночью, в кровати, при потушенной электрической лампочке, я ей сказал:
– Знаешь, Нюха...
– Знаю, знаю. Спи.
Она, конечно, сразу поняла, что я собрался утешать ее.
– Подожди засыпать. Нюха.
– О-о-ой!– простонала она.
– Понимаешь, есть наши русские повадки, которых я терпеть не могу.
– По матушке посылать?
Я горячо возразил:
– Нет, эта очень милая! Я о других говорю. Ну, скажем, давать честное слово и не выполнять его.
– Спи, Длинный. Завтра дашь слово.
– Нет, я сегодня хочу дать. Сейчас.
– Вот беда! Пойми, мучитель: у меня утром ответственная репетиция.
Она готовила роль Коломбины в "Короле-Арлекине".
– Сплю!– и повернулась на левый бок.
– Стой, стой! Это чертовски важно!
– Ну, ей-богу, успеется. Мы ведь будем с тобой разговаривать... об очень важном... каждую ночь... еще лет пятьдесят подряд.
– Само собой!– воскликнул я, нисколько в этом не сомневаясь.
И, очевидно, не ошибся. Тридцать восемь лет мы уже проразговаривали.
– Так вот. Нюха, даю тебе слово, что когда нашему парню стукнет год...
– Пусть он еще сначала родится.
– За этим дело не станет. Так вот: когда ему стукнет год, мы со спокойной совестью оставим его на бабушку, а сами - в Париж!
– Что?..
– Везу тебя в Париж.
Ей сразу спать расхотелось:
– Ну да... везешь.
– Честное имажинистское!
Тогда Никритина немедля зажгла лампочку.
– А встречать нас с тобой будет на парижском перроне...
– Анатоль Франс!– ехидно вставила она.
– Нет, бери выше - Есенин.
– Есенин с Дункан! Ведь они к тому времени еще не разведутся.
– Пожалуй.
После этого мы проболтали до раннего утра, и она побежала на репетицию взволнованная, счастливая.
– Кланяйся Арлекину!
– Слушаюсь.
Его с блеском играл Николай Церетелли.
– Обязательно поклонись! Не забудь. А то ведь у нас передают поклоны только очень хорошо воспитанные люди. С гувернантками воспитанные.
– Значит, я обязательно забуду.
И убежала.
– Боты! Боты! Надень боты!
А поклониться своему партнеру она, конечно, забыла. Воспитывалась-то без гувернанток. Где там! С девяти лет зарабатывала на жизнь, давая уроки восьмилетним буржуйчикам.
– Ох, и строгая я была!– с гордостью вспоминала бывший педагог.– Но репетитор отличный. Девчонок чуть что за косы драла, а мальчишек кормила подзатыльниками.
– Помогало?
– Очень! Они такие успехи делали! Родители даже удивлялись: вот, мол, сама от горшка два вершка, а детей прекрасно воспитывает.
А ночью, после уайльдовской "Саломеи" (Никритина играла пажа: "Посмотри на луну. Странный вид у луны. Она, как женщина, встающая из могилы. Она похожа на мертвую женщину... "), так вот, после недлинного спектакля, как только мы потушили над кроватью электрическую лампочку, я сказал:
– Знаешь, Нюха, мне хочется дать тебе второе слово.
На этот раз она оказалась даже нетерпеливой:
– Имажинистское?
Любя наши стихи, с успехом читая их на концертах и зная нашу горячую веру в поэтический образ, Никритина принимала "честное имажинистское" по меньшей мере как дореволюционную клятву перед распятием.
– Давай, давай! Я честному имажинистскому верю.
Уж такая была верующая эпоха. Политические вожди верили в мировую революцию, поэты - в свои молодые стихи, художники - в свои бунтующие кисти, режиссеры - в свои спектакли с потухшей рампой и прожекторами, вспыхнувшими под потолком. В эту эпоху даже в Бога не верили с дерзкой верой в свое безбожие.
– Ну?
Это было самое ходовое никритинское словечко. Всегда и во всем торопясь, она и других неизменно поторапливала.
– Ну?