Шрифт:
— Нет... но я очень хотел бы знать!
— Мои сады занимают пятьдесят гектаров. В них представлены все цветы всех флор, и все эти цветы искусственные. В каждой чашечке имеется по электрической лампочке. Когда наступает ночь, я нажимаю кнопку и все цветы зажигаются... Это настоящая феерия, мой дорогой... но вы не знаете, до какой степени это мне надоело... До того надоело, что в своих замках, дворцах, виллах и на яхтах я заменил электрическое освещение дымящимися примитивными лампадками... Ах, мой друг, заклинаю вас, не будьте никогда богатым...
Диксон-Барнель глубоко вздохнул. Он долго ворочался на подушках и никак не мог сесть, чтобы ему было удобно.
— Я брался за науку, — продолжал он жалобным тоном, — брался за философию, фотографию, политику. Я читал без конца всевозможные книги со всего мира. Чтобы усвоить себе идеи Поля Бурже, Рене Думика, Мельхиора де-Вогюэ, я хотел подвергнуть их произведения механическому процессу измельчания и промывки, как золотоносные глыбы, из которых добывают золото.
— Увы! — прервал я его... Эти книги давно уже подвергаются самой жестокой обработке, но до сих пор остаются только глыбами мертвой материи.
— Ведь я же вам говорил!.. жаловался несчастный Диксон-Барнель... Ничего нельзя курить... Да вот!.. Я вел переговоры с бельгийским королем — тоже тип! — хотел у него купить Бельгию... Я задумал воскресить роскошь римских императоров... Мы уже почти сошлись с Леопольдом... как вдруг я увидел Quo vadis в театре Порт-Сен-Мартэн... И я навсегда потерял свое влечение к неронизму... Ничего нельзя курить!..
Мы обедали молча... Роберт Гагман был не в духе... Диксон-Барнель много пил и не проронил ни одного слова... На лице у него появились багровые пятна, глаза стали красными... Напрасно Трицепс, как белка, перебегал от одной темы к другой... Я думал о борьбе змеи и ежа на лесной поляне...
Когда мы поднимались уже из-за стола, я спросил Диксона-Барнеля:
— Ну, а призрак вашей виллы... также курить нельзя?
— Нельзя... — пробормотал глухим голосом американский миллиардер. А затем каким-то неопределенным тоном подвыпившего человека прибавил:
— Ничего... ничего нельзя курить...
Он хотел встать, но ослабевшие ноги не могли выдержать тяжести его тела... и он упал в кресло... повторяя с упрямством пьяного человека:
— Ничего нельзя курить... ку...рить!
Он заснул.
— Как бедный Диксон-Барнель изменился, — сказал Роберт Гагман, когда мы были в курильной комнате. — Каким молодцом я знал его... раньше... Во-первых, пил всегда залпом, а, во-вторых, никогда не жаловался на свою жизнь, как лирический поэт...
— Еще бы! — воскликнул Трицепс, при таком богатстве... можно стать неврастеником.
— Вы помните, конечно, — продолжал Роберт, — его приключение во время утренней прогулки, когда он сам правил четверкою лошадей. Это стало известным во всем Париже. Он возвращался уже домой. Лошади бежали рысью, и на повороте карета сильно ударилась о решетку дома. Диксон-Барнель, как сноп, вылетел из кареты на мостовую и разбился. Его подняли в бесчувственном состоянии. Он был так изуродован, что его считали уже мертвым. И трудно было живым остаться. Череп был в двух местах пробит, три ребра сломано, колени вывихнуты, одна нога раздроблена, а на животе широкая рваная рана, через которую ручьем лилась кровь. С большим трудом его удалось перенести на постель. Весь путь был выкрашен его кровью, лестницы, передняя и прислуга, которая его несла. Спешно вызванный врач, близкий друг Диксона-Барнеля, нахмурил брови, осматривая раны, и стал накладывать временные бинты в ожидании хирурга, за которым он тотчас же послал. — „Он умер?“— спросил вошедший в комнату секретарь, — „Нет еще!“ — ответил врач, „но...“ он покачал головой с таким видом, как будто хотел сказать: „но все равно, что умер“... — „Боже мой! Боже мой!..“ — вздыхал бедный человек... Но врач сурово заметил ему: „Господин Уинуайт... если бы ваш хозяин вас услышал, он не был бы доволен вами“.
Когда повязки были сделаны, раненый очнулся. Он посмотрел на врача чистым, ясным, зондирующим взглядом, которым он тогда смотрел на людей и на все окружающее в жизни. Поняв всю серьезность своего положения, он сухо спросил со свойственной ему манерой коротко выражаться: „Скверно?“ — „Кажется“, —ответил врач, который усвоил этот телеграфный язык, в котором бесполезные слова, даже короткие, опускались и заменялись, так сказать, простыми фонетическими знаками. — „Хорошо“, —сказал Диксон-Барнель... И без всякой нежности к самому себе, как человек, который не привык жаловаться, когда нельзя ничем помочь, он перечеркнул черной линией свою жизнь, как безнадежный долг... — „Однако, мне кажется, — сказал врач, что можно попытаться сделать операцию... хотите?“ — „Какую?“ — спросил Диксон-Барнель. — „Сделать глубокий разрез живота, обмыть внутренности, залитые кровью... зашить“... — „Вижу... вижу“... — живо прервал его раненый и быстро спросил: „Сколько шансов с операцией?“
— „Два на десять'*. —„Хорошо... Сколько шансов без операций?“ — „Ни одного“. — „Операцию“... Это было сказано без жестов, без жалоб, без дрожи в голосе, совершенно спокойно, как будто речь шла о покупке хлеба или биржевой бумаги. Но и короткие слова его утомляли. К тому же ему не о чем было говорить. Несколько минут он пролежал молча. Лицо, окаймленное повязкой, было совершенно спокойно. Пришел хирург и в свою очередь внимательно исследовал раны. После короткого разговора между двумя представителями пауки Диксон Барнель спросил: „Мне нужно пол-часа времени... перед... можно?..“ — „Конечно“, — согласился доктор... За это время мы все подготовим“, — „Хорошо!.. Господин Уинуайт!.. пожалуйста, мое завещание?..“ Уинуайт вытащил из какого-то ящика большой конверт с шестью красными печатями и подал его умирающему. Врачи и их помощники дезинфицировали соседнюю комнату и устанавливали там операционный стол. Диксон Барнель в это время перечитывал свое завещание, отмечал параграфы, вписывал новые распоряжения твердой уверенной рукой. Его страдания ни на одну минуту но могли поколебать его непреклонную волю. Окончив это, он попросил своего друга врача удостоверить на завещании, что он в здравом уме и твердой памяти. Он потребовал также подписей двух его помощников, чтобы засвидетельствовать подлинность этого удостоверения. После этого конверт был закрыт, запечатан, и он ждал ножа... Ночью, после операции, его стала мучить сильная лихорадка и жажда, и он позвал секретаря: „Уинуайт!“ — „Чего?“ — „Воды!“ — „Нельзя“. — „Пятьсот долларов“. —„ Нельзя“, — „Две тысячи долларов!“ — „Нельзя“. — „Хорошо“... Врач дремал на диване в этой же комнате. Услышав голос, он подошел к постели больного.—„Вы чего-нибудь хотите?“ — спросил он. — „Да... воды!“ — „Нельзя“. — „Двадцать тысяч долларов!“ — „Нельзя“ —„Пятьдесят тысяч долларов!“ — „Нельзя“. Пораженный этим упрямством Диксон-Барнель посмотрел на своего друга каким-то необыкновенным взглядом. Он как будто взвешивал и оценивал, за сколько ого можно купить... — „Сто тысяч долларов!“ — предложил он, наконец, самую высокую цену. — „Нельзя“. — „Хорошо!..“ Он больше не настаивал. Но, увидев на столе недалеко от кровати свой лорнет, он достал его рукой и поднес к губам. Свежесть стекла немного успокоила его, и он заснул...
Когда Роберт окончил свой рассказ, Трицепс поднял портьеру, которая разделяла эти две комнаты, и мы увидели Диксона-Барнсля. Голова была опущена на грудь, рот раскрыт, руки свесились... Он все сидел развалившись в своем кресле и храпел...
— Красивая картина — богатый человек...—сказал Трицепс.
Он опустил портьеру, закурил хорошую сигару и, выпуская клубы дыма, — сказал со вздохом, подражая голосу бедного Диксона-Барнеля:
— Ничего нельзя курить...