Шрифт:
Солнце сползло за дальние холмы, берега потихоньку затапливало вечерней синью, будто кто-то по капле подливал чернил в ночной воздух. Еще немного, и всерьез спать захочешь, можно будет дать себе команду “отбой”. И по мирному времени после смены к Раисе редко сразу шел сон, пока не постоишь одна, вглядываясь, вслушиваясь в темноту, пока не затопит она тебя саму, отпустив душу на покой. На излете августа дни стояли жаркие, как на макушке лета, но ночи веяли прохладой, уступая близкой осени. Если прикрыть глаза, можно представить, что снова ты на скальном карнизе над Инкерманским ущельем, и не колеса старого парохода разбивают воду, а гудят внизу машины. Вот сейчас прибежит кто-нибудь из глубины штольней: “Тетя Рая, тебя ищут!”
Она не сразу поняла, что девичьи голоса — это не воспоминание, а просто ветер принес их с носовой части парохода. Кто там стоял, санитарки ли, сменившиеся с дежурства, или девчата из экипажа, она не видела. Да не все ли равно? Сквозь шум воды Раиса различила песню. Печальную, надрывную. Из тех, что и слов не зная, поймешь, что хорошим не кончится история про девушку, что вышивала милому кисет, где “серп и молот алым шелком по канве”.
И уехал он, кручинушка моя,
Биться с ворогом в далекие края!
Когда таким голосом поют, ясно, что домой ему не вернуться. Но что песня о Гражданской, Раиса поняла не сразу.
Поздним вечером в студеном январе
Проскрипела подворотня во дворе.
Мне привез из-под Царицына сосед
Шелком шитый, кровью крашенный кисет.
— Люба, ох не рви ты душу лучше, — всхлипнул кто-то.
— Да что тебе горевать-то? — отвечала подруга почти обиженно. — Твой вот он, рядышком. Это мне раз хорошо если в месяц письмо придет!
— Думаешь мне с того не горше? Как налетят, только об одном молишь: или уж никого, или сразу двоих! Да и песня твоя…Больно близко пришлась. Кисет-то ей, горемычной, откуда привезли? Из-под Царицына, а теперь вот он — город Сталинград!
Тихо, стараясь не шуметь, Раиса ушла с палубы. На душе было темно и странно. Песня, пронзительная, грустная, заставившая плакать этих девушек, ничего не разбудила в ней самой. Когда-то в Воронцовке, когда пела Галя Петренко, Раису душили слезы, хотя песня была не про гибель суженого в бою, а про весну да любовь. Теперь же и захочешь — нет слез, как выжгло.
“Будто каменная я стала. Ни горя, ни радости — ничего нет во мне. Страху — и того на донышке. Огня не боюсь. Браниться выучилась. Захочу, так загну, что штабные уши прижимают. Я ведь даже в детдоме другая была. И песни такие любила. Сколько мы их там пели, хором… “Там вдали за рекой…”, и “Слушай…”, и “Вы жертвою пали в борьбе роковой”. Пою и воображаю себе революционеркой в Петропавловской крепости. В артистки метила, дуреха! Софью Перовскую мечтала сыграть, или Фигнер. Ведь напишут же про них однажды пьесу. Теперь вспомнить неловко. Мечтала ты о подвигах, Рая. Так нет их. Есть только работа. До кровавых мозолей работа. А пока ты ее делаешь, в спину тебе смерть дышит. Так что ты ее все время слышишь и чуешь. Оттого-то и окаменела”.
Внутри было как всегда полутемно и жарко. Две слабые лампочки делали коридор с рядами дверей почти бесконечным. Дежурный врач, нынче ночью это Резникова, только что неслышным шагом обошла каюты. Все в порядке, раненые спят. И Нина Федоровна со спокойной душой сидит у дежурного поста с книгой. На столе у нее всегда какие-нибудь руководства и атласы, но кажется на дежурстве она их ни разу не открывала. Если смена тихая, ничего не приключилось, Резникова читает какой-нибудь роман. Вот и сейчас в руках у нее “Королева Марго”. В Куйбышеве ждут друзья, которые к каждому приходу “Абхазии” в порт приносят новые книги.
— Что вы отдыхать не идете? — Нина Федоровна устроилась в деревянном кресле под лампой, с облегченным вздохом отправив под стол туфли, у нее всегда сильно отекают ноги, — Если хотите, в кают-компании чай горячий.
Чай и хлеб с маслом для дежурящих по ночам врачей там всегда есть. Приказ капитана. Ночью в кают-компании обыкновенно людно, именно там соприкасаются теснее всего экипаж и госпиталь, чай ведь для всех — и кто с дежурства, и кто с вахты.
Здесь по-домашнему уютно, под потолком мягко светит лампа под плафоном, похожим на большую тарелку, он плоский, потому до сих пор и не разбился. На стене большая карта, где отмечают продвижение линии фронта и несколько фотографий в рамках под стеклом, старых, царских еще времен. На всех пароходы, баржи, незнакомые Раисе пристани.
Сейчас здесь только три человека, комсостав. Дубровский и Гуревич, их смена давно кончилась, но кто им даст отбой. И комиссар корабля, женщина чуть старше Раисы, единственный в экипаже, кроме зенитчиков, человек с воинским званием. Выглядит почти как в “Оптимистической трагедии”. Только комиссар “Абхазии” на самом деле по званию старший политрук с замещением должности батальонного комиссара. Больше одной шпалы ей, бывшему заводскому парторгу, не дали.
— Сначала чай пей, доложишь потом, — Дубровский пододвинул Раисе кружку. — Знаю, что все в порядке, иначе бы уже позвали. Наши свежие гипсы, плечо, бедро и голень, как, без изменений? Температуры нет? Ну вот и хорошо.