Шрифт:
Над водой не растаяли еще сумерки, без фонаря ничего не разберешь.
— Не ровен час опять утопленника зацепили, как в июле, — пожилой вахтенный хмурился, глядя как медленно, шаг за шагом поднимаются из воды плицы.
Наконец стало видно, как внутри колеса белеет что-то массивное, округлое. Раиса, впервые за сутки сумевшая выйти на воздух, успела подумать, что это действительно мертвое тело, но из колеса, поддев багром, вытащили огромного мертвого сома, толщиной с бревно и в длину верно больше человеческого роста.
Вокруг находки, лежащей теперь на нижней палубе, немедленно собрались любопытные. Те раненые, кто мог ходить, а значит и перекурить на воздухе, с удивлением рассматривали огромную рыбину.
— Вот это зверюга! — с восхищением сказал кто-то, — Целый кит.
— Знай я, братцы, что в Волге такое водится, я бы может и в жисть не купался. Такой ведь человека сглотнет — не поперхнется.
— Да будет тебе, это еще не самый большой. В старые времена и не такие встречались, тогда рыба была — без порток в воду не зайдешь! — усмехнулся в бороду старший моторист и принялся осматривать колесо. Сом или не сом, важно чтобы механизмы не пострадали.
Сома в конце концов спровадили за борт, в пищу он все одно не годился — подтух. Раиса пожалела было, что такую гигантскую рыбину не получится отправить на камбуз, но кок, бойкая молодая женщина, вся в веснушках как сорочье яйцо, только махнула рукой:
— Не жалей, милая. В Сталинграде и ниже по Волге сомов и до войны не жаловали, так, разве что для хвастовства поймать. То ли дело линь или сазан. Возле Ахтубы сазаны знатные. Бывало как привезут их на базар — за версту видать, каждая чешуйка как пятак новенький блестит. А сом, ну его совсем.
— Неужели такой невкусный?
— А чему там вкусному-то быть? Это же водяная свинья, а не рыба. Жрет что попало, мясо у него тиной отдает. Утопленником не побрезгует, схарчит. Не иначе, давешним “Фоккером” подавился. Не по вкусу вышла, консерва немецкая!
Букет, неведомо как появившийся в каюте, не остался незамеченным. Нина Федоровна хвалила цветы с таким восторгом, будто это были какие-нибудь оранжерейные розы. Раиса отмалчивалась, в тайне надеясь, что сама она тут не при чем. Такого внимания к себе не хотелось отчаянно. Цветок, сделанный из гильзы, что появился в Инкермане 17 декабря, согревал душу и жаль было его потом просто до слез. Так ведь и остался где-то в штольнях… А сейчас — пусто на душе, мутно. Хоть бы в самом деле их Резниковой кто подарил, ей это сейчас даже полезно!
Нина Федоровна никогда не забывает красоту навести, даже если спала всего четыре часа. Обязательно и брови подведет, и нос припудрит. Но на Дубровского ее чары все равно не действуют, а от постоянного недосыпа он сделался резок и непередаваемо ехиден. “Опять дражайшая Нина Федоровна боевую раскраску наводит! Не иначе, как надеется добыть мой скальп прежде, чем немцев от Сталинграда отгонят”. Раиса вступиться попробовала, что мол для женщины подкрашиваться в боевой обстановке так же важно, как для иного командира бриться на передовой. На что Дубровский, видать, не подумав, тут же отрубил: “Пусть лучше бреется, не возражаю”.
У Нины Федоровны и впрямь был небольшой пушок над верхней губой, и казалось каждая пушинка затрепетала от обиды. Дубровский и сам понял, что перегнул, извинился, вы же, мол, знаете, коллега, я могу порой ляпнуть сгоряча. Честное слово, виноват. “Ну, хотите, я вам в Саратове сам пудры куплю?” “Одеколон лучше, — Нина Федоровна быстро сменила гнев на милость. — Он мошек отгоняет. А их столько… Даром что осень уже”.
В самом деле, может Дубровский мириться решил? Хотя непохоже на него. Никаких лишних симпатий он не выказывает. Даже к Маше, которую зовет “моя вторая пара рук”. Никто на корабле знать не знает, есть ли у него семья. Писем Дубровский не получает, в каюте ни одной фотокарточки не висит, только школьная контурная карта, на которой он отмечает линию фронта.
А через день опять неведомо откуда появился новый букет. И стоял аккурат там, где Раиса спала, ясно доказывая, что Нина Федоровна тут не при чем. Кувшинки, желтые, маслянисто блестящие, пахнущие медом и речной водой. В стеклянной банке, куда кто-то заботливо насыпал пару горстей крупной гальки, чтобы прочнее стояла. И это бережное внимание к мелочам начинало тревожить. “Только этого мне и не хватало!” Излишнего интереса к себе Раиса и до войны не любила. Повод к тому был, серьезный.
Тем, что у нее нет семьи, она давно не терзалась, привыкла, и слово “разведена” в анкетах писала без малейшего душевного трепета. Мало ли, с кем не бывает! Могла и пошутить о том, и нарочно припомнить, как гоняла неверного супруга по поселку лопатой до самой улицы Урицкого, где было отделение милиции и где ее вежливо обезоружили, разъяснив, что советский закон такого не приветствует.
Вот когда, возвратившись не вовремя домой, она запнулась в прихожей о женские туфельки-"лакирашки", было совсем не до смеха. И когда вечером отдраивала их комнатку до нестерпимой чистоты, роняя злые слезы в ведро с горячей мыльной водой.
Хорошо, что она еще с малолетства умела хлестко и больно бить по тянущимся куда не следует рукам. Плохо, что вразумлять пришлось многих! Разведенная, молодая, она в один миг стала желанной добычей для гуляк всяческого сорта и, не поймешь что тут хуже, для сплетен. Первое время злые языки любого мужчину, с которым Раису видели больше одного раза, сходу зачисляли ей в ухажеры. Год, может полтора, жила она как в дурном сне. И сбежала от сплетен, от непрошенных кавалеров туда, куда можно было убежать — в работу. Лучше лишнюю смену отдежурить, на курсы в Брянск два раза в неделю ездить, чтобы забыли о ней поселковые сплетницы. Старые подруги, конечно, Раису защищали как могли. Лихая Светка Прошкина даже подралась из-за нее с какой-то слишком болтливой кумушкой! Но всех ртов не заткнешь. Брат звал к себе в Свердловскую область, но Раиса любила Брянск и свой поселок, боялась ехать совсем уж в незнакомые места, и осталась.