Шрифт:
Ночью бежали с Эдькой за женщиной, которая обмывает покойников. Было очень жутко. Я еще не знала, как все это будет.
Она пришла и сделала все очень простым и правильным. Деловито поплакала, покрестилась, попричитала: — Вот ведь, какая красивенькая старушка.
Потом обмыла и воду взяла с собой.
Когда одевали бабушку, я удивилась, какое девичье у нее тело. Подумала, — ее жизнь была трогательно невинной и девичьей.
И главный бабушкин запах, — она пахла чисто умытым лицом.
Лицо ее покойно, — состоялось „преодоление жизни".
Странно видеть человека без дыхания, все ждешь общего с собой ритма... Мне хотелось быть все время около бабушки, я убирала ее цветами.
На другой день выпал снег.
Гроб готовили сами. Я смотрела на движения, — Женька пришивает рюшки, засовывает ниточки, чтобы их видно не было.
Гроб казался очень уютным, в него хотелось лечь. Мама первая сказала вслух: — Подушечка маленькая, мне бы было низко...
Сколько во всем этом жизнелюбия.
Последним в процессии ехал на инвалидной машине Константин Александрович — „Летчик", все его зовут во дворе. Они были с бабушкой большими друзьями. Каждый вечер играли в карты. Бабушка оставляла мне записку: „Вернусь поздно, ушла к Летчику". Каждый же раз они ссорились, и весь следующий день дулись, не шли друг к другу.
— А что он мухлюет?
— Это она карту передергивает.
Мы с женой Летчика ходили их мирить.
Теперь дома странно без бабушки.
Это она нас всегда ждала.
Все время приходят люди. Мне словно бы их более жалко. Они относятся к смерти. Они приходят выразить сочувствие, и любые слова, даже самые сердечные, звучат отчужденно.
Но мы — родные, не можем еще отделиться от бабушки, — рубец прошел по нам.
И еще другое.
Был рубеж. Раньше, оттуда, как ни смотри, — понять нельзя.
А теперь, глядя назад, как бы из-вне-жизни, понятно, как перестают быть люди.
Сейчас я узнала каждый момент перехода, и у меня не осталось мучительного неверия, когда похороны — только жуткий и торжественный обряд, но смерти не могло состояться.
Только сейчас я окончательно поняла, что все, кого я хоронила раньше, действительно больше не живут.
Так уже вышло, что бабушку я всегда оделяла, может быть, не присущими ей обобщениями.
Она уводила мое детство далеко, в разно-образную книжную рань.
Не обнаруживая мне своей биографии (а мне казалось, не имея ее, — вся жизнь ее была до меня, а мне она — бабушка),
она сама — словно прочитанный образ, почти литературный, из ее любимых книг.
А действия ее были удивительно простые и чистые, еще стремительно быстрые, и немножко чудаковатые.
И фотографии ее остались больше молодые, все в кружевах и на бутафорских лодках или качелях в цветах.
И смерть ее тихая, осенняя, простая вдруг потрясла меня каким-то абстрактным, обобщенным трагическим смыслом, лишенным страха неожиданности; отчаяния и боли непонимания, что так может быть;
лишенным страдания прерванной любви...
Своей смертью, не укрывшейся ни одним своим звеном в тайну, — я слышала ее два последних дыхания, —
она увела за собой всех умерших.
И я опустела.
У меня осталась Мама, которую я теперь „навязчиво веду к концу“, — трепещу за каждое ее движение.
Эдька, временно расходующий жизнь в нашем доме.
Батя позовет меня только на „последний праздник"...
Сейчас, когда я проводила уже много близких людей, я бы не поторопилась сказать, что „постигла тайну смерти".
Бабушкина жизнь, вместе с моим долгим детством, и ее смертью, сомкнулась теперь в одно мгновение, — с дистанции моих лет.
И бабушкина жизнь необычайно расцветила и расширила миг моего бытия.
Удивительная трансформация времени.
И второе мое откровение было — любовь. Это была любовь ко мне. У нас жила ничья бабушка Мария Федоровна.
Она была как бы няня. Это старушка, в семье чужая, но ее любят, как родную.
Она такая старая, что знает все от самого начала.
Там, в ее старости, начало неизмеримо.
И оно как бы всегда — детство. ,
„Она была в девушках горничной..." — звучит для меня неубедительно, — скорее: