Шрифт:
Одиннадцать лет. Все впереди. В любой подворотне тысячи тайн... Любой жест, любое слово еще определяли судьбу.
Однажды Паюза здорово упал на катке.
Как это бывает, споткнулся на ходу, нелепо взмахнул руками и опрокинулся на спину. Конечно, ему было больно, но его глаза, я это видел, ни на секунду не изменили своего выражения. Маленький злой старичок, прекрасно знающий, что ему написано на роду.
Все равно это было смешно. Паюза и вдруг упал! Вот я и рассмеялся.
И сразу на шумном катке, оглашаемом визгом Васьки и Кольки-на-тормозах, сгустилась пронзительная, бьющая по ушам тишина.
Все прошлые предсказания, все слухи сбылись.
Если раньше все только знали, что Паюза кого-то убьет, то теперь пришла ясность: Паюза убьет меня.
Никто не произнес ни слова, тем более сам Паюза, но каким-то странным образом все в одно мгновенье точно узнали: это я, это именно я обречен, это Паюза убьет меня. А Мишка-придурок даже подкатил на коньках поближе, вдруг все начнется прямо сейчас?
Я всем телом почувствовал смертный холод заточки. Вот Паюза лезет в карман...
Но Паюза не торопился.
Он поднялся с заснеженного льда. Он действительно сунул руку в карман, но скорее всего потому, что рука замерзла. Потом он присел, отмотал ремешки коньков и молча, по-взрослому сутулясь, побрел домой.
И я побрел домой. Тоже молча и тоже сутулясь.
Меня никто не преследовал, думаю, меня даже жалели. Вот Паюза убьет меня, теперь ясно. Ну не сегодня, так завтра. Ну не завтра, так послезавтра. Ему, Паюзе, виднее.
Солнечный ясный день, сугробы под стенами, дым торчком над кирпичными трубами. Но мне теперь на улицу лучше не выходить.
Дома было пусто.
Солнце не по-зимнему весело играло на лакированных стойках этажерки, но меня это не радовало. На столе лежала толстая книга, видимо принесенная отцом, и это меня не радовало. А мажорный, хорошо знакомый голос из черного радиорепродуктора, размещенного в узком простенке, прямо пугал:
— И раз! И два! Начали! Не снижайте темпа!..
Боже мой, всегда один и тот же голос. Сколько помню себя, всегда один и тот же ровный мажорный голос. Неужели Паюза правда убьет меня?.. Заснеженная Тайга, гудки паровозов, запах дыма и угля... Неужели это все навсегда?
— И раз! И два! Не снижайте темпа...
Что, собственно, изменилось?
Включаешь телевизор, по экрану прямо с утра шарашится баба с огнеметом. „Ох, Лех-Леха! Мне без тебя так плехо!..“ Город за окном — дымный, долгий. Цены растут, силы тают. Боже мой, неужели это все навсегда?
Прижавшись спиной к горячему кирпичному обогревателю печи, все еще чувствуя на себе взгляд Паюзы, я тоскливо взвесил на руке толстую, принесенную отцом книгу.
„Происхождение видов".
Толстая, добротная книга. Я любил толстые добротные книги. В такой толстой добротной книге можно отсидеться до самой весны. Колька-на-тор-мозах постучит в окно, можно ответить: нет, не велено мне выходить на улицу. Я „Происхождение видов" изучаю.
Вздохнув, я раскрыл книгу.
„Моему уму присуща какая-то роковая особенность, побуждающая меня всегда сначала предъявлять мое положение или изложение в неверной или неловкой фразе.“
Точно! И со мной так! Вот рассмеюсь сначала, потому уже думаю. Такая роковая особенность.
Мне захотелось увидеть автора столь точной и совершенной формулировки. Я вернулся к началу книги. В такой толстой добротной книге непременно должен быть портрет автора.
И портрет в книге был. И увидев его я вновь пережил приступ ужаса и отчаяния.
Паюза!
Постаревший, конечно, уже стоптавшийся, но Паюза. Не знаю, где он раздобыл такую куртку, украл, наверное. Борода... Подумаешь, борода! Трудно Паюзе отрастить бороду?.. Залысина, высоко поднимающая морщинистый лоб, ну так что? У Паюзы лоб и сейчас крутой, как у быка, и весь в мелких морщинках, а темя он мог обрить специально, вон оставил лишь будущую седину над висками и на затылке... А с кустистыми мохнатыми бровями Паюза и делать ничего не стал. И так сойдут! Прикрылся бровями и моргает мрачно на мир...
Паюза меня достал.
Потрясенный, убитый, я прочел под портретом — Чарльз Дарвин.
Неизбежность.
Такое же темное отчаяние, такую же темную неизбежность в такой же ясный солнечный день я испытал шестнадцать лет спустя на южном Сахалине, беспомощно вчитываясь в разгромную рецензию члена Союза писателей СССР А.Заборного, подробно объясняющего, почему таких писателей, как я, следует гнать из литературы поганой метлой и как можно дальше.
Нет, рецензия не была грубой. А.Зажорный знал о моих натянутых отношениях с цензурой, с обкомовскими работниками, он прекрасно был осведомлен о моих взглядах на власть, на идеологию, на искусство, он с большим успехом принимал участие в уничтожении моей первой книги („Звездопад", Южно-Сахалинск, 1968), так что грубость и не требовалась. А.Зашорному требовалось лишь додавить меня, что он и делал с большим, кстати, удовольствием.