Шрифт:
— А я слышала, в артели набирают, — сказала Марья Кузьминишна. — «Красный художник» называется. Может, тебе туда устроиться, Гоша?
Гоги помешал суп, попробовал. Не хватало соли, специй, но съедобно.
— Подумаю.
— А ты подумай, подумай. — Николай Петрович закурил папиросу. — Одиночкой трудно. А в артели — коллектив, поддержка. И зарплата стабильная.
— Зато свободы никакой, — возразил Василий Иванович. — План выполняй, на собрания ходи, отчёты пиши. Нет уж, лучше на себя работать.
— На себя-то хорошо, да только попробуй. — Пётр Семёнович покачал головой. — Сейчас времена такие — либо с государством, либо против государства. Середины нет.
Разговор плавно перетёк на политику. Осторожно, намёками, но все понимали, о чём речь. Про аресты в соседних домах, про новые законы, про то, что «стены имеют уши».
Гоги слушал, постепенно понимая правила игры. Здесь нужно было быть осторожным со словами, доверять не всем, всегда помнить о том, что кто-то может донести.
Суп был готов. Он разлил его по мискам, раздал соседям. Сели за стол — тесно, но уютно. Василий Иванович разливал чай из самовара, Нина нарезала хлеб.
— За Гошкино здоровье! — поднял стакан Пётр Семёнович. — Чтоб краски никогда не кончались!
— За здоровье! — подхватили остальные.
Гоги пил горячий чай и смотрел на этих людей — простых, усталых, но живых. Они приняли его как своего, не задавая лишних вопросов. В этом мире, полном страхов и подозрений, такая доброта была на вес золота.
А за окном сгущались сумерки. Скоро надо будет идти к Ивану Сергеевичу, к таинственному заказу. Но пока можно было просто сидеть в тёплой кухне, слушать неспешные разговоры и чувствовать себя частью этого странного, но живого мира.
В половине седьмого Гоги собрал краски, взял небольшой холст и вышел на улицу. Вечерняя Москва выглядела по-особенному — редкие фонари создавали островки жёлтого света, между которыми зияла чернота. Люди спешили домой, кутаясь в пальто. Где-то вдали играла гармошка.
На Поварской было тише. Старинные особняки дремали за высокими заборами, лишь в некоторых окнах мерцал свет. Дом двадцать три оказался трёхэтажным, с облупившейся штукатуркой и покосившимся крыльцом.
Гоги поднялся на второй этаж, нашёл квартиру номер восемь. Постучал тихо — три коротких, два длинных удара, как договаривались.
Дверь открыл Иван Сергеевич. Оглядел лестничную площадку, быстро впустил гостя внутрь.
— Проходите, проходите. Извините за предосторожности, но… вы понимаете.
Квартира была небольшой, но обставленной со вкусом. Антикварная мебель, картины на стенах, книги в застеклённых шкафах. Пахло табаком и старой кожей.
— Присаживайтесь. Чаю?
— Не откажусь.
Иван Сергеевич разлил чай из фарфорового сервиза, придвинул вазочку с вареньем. Руки у него слегка дрожали.
— Видите ли, Георгий Валерьевич, дело довольно… деликатное. — Он понизил голос, хотя в квартире больше никого не было. — Речь идёт о портрете моего покойного брата.
— Когда умер?
— В сорок седьмом. В лагере. — Иван Сергеевич помолчал, глядя в чашку. — Официально — от воспаления лёгких. Неофициально… ну, вы понимаете.
Гоги понимал. Сорок седьмой год — пик послевоенных репрессий. Сталин закручивал гайки, списки расстрельных приговоров росли каждый день.
— По какой статье?
— Пятьдесят восьмая. Антисоветская пропаганда. — Иван Сергеевич горько усмехнулся. — Михаил был филологом, преподавал литературу. Читал студентам Ахматову, Мандельштама. За это и поплатился.
— И вы хотите его портрет?
— Для матери. Ей восемьдесят лет, она почти слепая. Всё время просит: покажи мне Мишеньку, покажи. А фотографии все забрали при обыске. — Иван Сергеевич достал из ящика стола смятую карточку. — Только эта уцелела, я в сапоге спрятал.
Гоги взял фотографию. Мужчина лет тридцати пяти, худое интеллигентное лицо, внимательные глаза за очками. Снимок был плохого качества, местами размытый.
— Небольшой портрет нужен, — продолжал Иван Сергеевич. — Чтобы можно было спрятать, если что. Но чтобы похож был, узнаваемый.