Шрифт:
“Пусть мне будет послан дар. Жойе-вас, мойтаэ.”
Весь замок оживился после праздника: не стало легче сносить скученность и голод, крики и костры, мелькающие среди крыш, хоть День поминовения и кончился, но словно бы тугое напряжение чуть рассосалось — не так тягомотно стало в ремтере.
Пусть это было ненадолго, и пусть вскоре осень и чума возьмут свое, но все вздохнули легче после дикой пляски, песен и веселья самой черной ночи. По флигелям звучала не игра “Откуда ты пришел?”, а болтовня про то, кто с кем уединился в праздник — издревле считалось, что раз Духи смотрят в эту ночь особенно внимательно и дозволяют девице и юноше быть вместе под их взором, то те могут пожениться, что бы ни препятствовало им. И потому одни молчали, не желая, чтоб случайно вспыхнувшая страсть испортила всю жизнь, другие — без умолку объявляли каждому, кто слушал, что поженятся, едва откроют город.
Лишь некоторые, только проснувшись, тихо проскользнули в темноту святилища, чтоб время не терять — чума не будет миловать и ждать.
На сей раз осень — время грустных, тихих свадеб. Они проходили почти незаметно, неотгулянные, совершившиеся больше перед Духами, чем перед людом. Кто-то говорил, что так и правильней. А кто-то молча качал головой и коротко бросал взгляд в сторону чумного города: нет в этом правильного ничего.
И только Йотвана, казалось, это все не тронуло. Спина и без того противно ныла с того дня, как корчевал коровий пастинак, а после праздника и вовсе разболелсь — застудил. Полдня он еще ползал, скрючиваясь все сильней, но вынужден был все же доплестись до госпиталя. Сестры выделили ему комнатку фирмария, когда закончили возню и растирания — чтоб отлежался на перинах, а не тощем тюфяке. Сил спорить не нашлось, хотя фирмарий угнетал его — уж слишком близко была Йиша, слишком сложно было отгораживаться от невыносимо давящих раздумий о ее судьбе и слишком громко слышен был неумолимый бой колес водяных мельниц. Йотван его ненавидел.
В одном он находил слабое утешение: здесь за ним не следил пристальный взгляд осенних глаз, взволнованный и требовательный, а главное обиженный — и Йотван, чувствуя его спиной, из раза в раз не мог понять, что его больше злит: сам этот взгляд или же смутное чувство вины, что он будил.
Вместо того, чтоб беспокоиться об этом, он предпочитал думать о том, что из-за мора ни Йегана, ни он сам не расспросили, не возьмет ли Йишку кто, и он, осознавая глупость этого, досадовал: и надо было сраной эпидемии прийти теперь? Не годом раньше и не годом позже?..
Хмурый день свистел злым горным ветром и гнал тучи, постепенно затемняющие брюшки. Изредка бралось противно капать. Даже с этим еще не смеркалось, когда Йотван уж готов был выть: невыносимо было бесконечно спрашивать себя, как вышло, что он не решил все с Йишей раньше, еще летом, если знал, сколько ей лет? И неужели в этот раз будет как в прошлый, и он снова не сумеет сделать ничего, как не сумел тогда помочь Йесении?..
С этим он глухо застонал и то ли встал, то ли скатился с опостылевшей перины. Поставил ноги на пол, замер: и куда он собирается? Сидеть в саду? Смотреть, как сестры возятся, как ползают калеки и как Арношт предлагает мелюзге глотнуть вина, из фляжки, где оно плескалось неразбавленным? Седой стервец и посреди чумы умел его добыть.
Но Йотван не хотел смотреть на это. Он и прежде ненавидел этот жалкий вид, но пуще прежнего теперь, когда среди постылых занавесей пряталась и койка с Йишей, какой было не помочь ничем; когда он сам едва ли отличался от всех прочих обитателей фирмария.
И он с глухим усталым стоном ткнулся в собственные руки. Из каморки ему было не уйти, от мыслей не сбежать.
Йерсене отчего-то стало после праздника тревожнее, чем было.
Быть может сам он был слишком другим, быть может утро после оказалось слишком непохожим, но ей чудилось, что все вокруг дышали одной мыслью: это все в последний раз. И сыгранные в суматохе свадьбы, и веселье, лихорадочное и безумное, и завтрак, оказавшийся в какой уж раз скуднее, чем вчерашний — все ее тревожило.
И больше всего угнетало то, что за стенами в городе горел огонь — костры на перекрестках так и не тушили, дым стоял столбом и медленно утягивался вдаль, к востоку. С запада ползли грузные тучи, и в какой-то момент бурый дым начал сливаться с ними, как туман сливался с оползающей с гор дымкой в прежние, привычные и благостные осени. Казалось, город обращается в один большой пожар, терзает целиком весь склон горы, и если прежде так горела зелень Лунного Огня в дни полнолуний, видная с любой точки предместий, то теперь огонь был настоящий, злой и красный.
Йерсена спрашивала себя: что, если сейчас — действительно последний раз? Последняя увиденная осень и последние деньки? Что, если и правда те, кто побежал теперь жениться поскорей, не сделали бы это никогда, если б промешкали? Не надо ли ей и самой чего-нибудь успеть?
Она пошла в святилище. Рассматривала пламя, но на сей раз видела в нем только отголосок бешеных чумных костров на улицах столицы и с большим усилием заставила себя швырнуть в него привычную горсть лент. Вместо того охотнее разглядывала пол, помимо воли силясь отыскать на нем плевки — услышала недавно в ремтере, как кто-то то ли пошутил, то ли всерьез сказал: пришел недавно, де, к жрецам покаяться, что как-то позабывшись плюнул прямо посреди святилища, а те ему в ответ: ты не волнуйся, брат, мы сами ежедневно там плюем.
Она задумалась, простят ли Духи святотатство только потому, что время нынче сложное, как, говорят, прощают они, если бросить в огонь дрянь какую по большой нужде.
Не отыскав ответа или утешения, она ушла. Тихонько проскользнула в нижние дворы, где ей бывать не полагалось, и уселась в зарослях у трещины в заборе, глядя в сад дома терпимости. Они не договаривались с Рунькой, что сегодня встретятся, и потому Йерсена лишь надеялась, что, может, повезет. Пришлось прождать пару часов, и она знала, что ее отсутствие, небось, заметят, и от Бриньи хорошо влетит, но в странной вязкой атмосфере послепраздничного дня это как будто бы утратило значение, и, думая о наказании, Йерсена понимала, что ей совершенно наплевать.