Шрифт:
«Отсюда новое определение истины: истина есть то, что проходит мимо истории и чего история не замечает» /267/.— Об историиречь еще впереди. Что касается этого «нового определения», то приходится повторить: неправота сильного — правого к слабости не обязывает.
Личная истина не противоречит соборности, но для Шестова такое противоречие бесспорно. Точно так же непримиримы для него вераи авторитет.— «Забудем, что Лютер теолог. Забудем, что он повторяет пророков и апостолов. Мы ведь не связаны никакими авторитетами. Авторитет только пережиток все тех же домогательств разума, жадно стремящегося к всеобщим и необходимым суждениям. Там же, где истина, там нет и не может быть принуждения: там живет свобода» /122/.
Авторитет авторитету рознь. Бог властен, а гром и молот, поминаемые часто самим Шестовым,— явления авторитарные. Разум нуждаетсяв авторитете, ибо доброй воле претят его скучные и жестокие истины. Бог не нуждаетсяв авторитете, но человеческое сердце радостно и свободно принимает Его печать. Различие таково, что «у человеков» никакой авторитет не должен быть последним и окончательным, ибо тогда он утерял бы божественные корни своего происхождения. Разумный авторитет поддерживает самозванство, и философ мыслит себя как наместника разума в мире; божественный авторитет отводит каждому его место, и последнее слово для верующего всегда остается за Богом.
Еще одно мнимое противоречие, отысканное Шестовым, это — противоречие между творчеством и воплощением.— «Зачем все Summae, зачем гигантские соборы, монастыри, университеты, торжественная церковная служба? Все это создавалось людьми только затем, чтоб объяснить и сделать приемлемым для разума основной догмат христианского вероучения» /258/.— И еще: «Разум подводит к тому пределу, за которым начинается царство извечной необходимости, и у этого предела сами собой умолкают и рассеиваются все вопросы, и человек обретает тот высший покой, о котором он всегда мечтал. Summae, соборы, торжественная церковная служба — все, что творили могучие рыцари духа,— все делалось, чтоб обрести этот покой» /259/.
В другом месте Шестов, кажется, много точней говорит на ту же тему: «Неизреченное есть потому и постольку неизреченное, что оно, по своей природе, противится — не воплощению вообще, как мы склонны думать,— а окончательному, последнему воплощению. Оно воплощается, но не может и не хочет превратиться в знание, ибо знание — есть принуждение...» /52/.— В этом суть дела. Не соборность, но механическое «всемство» чуждо личной истине; вере чужд не авторитет, но «последнее и окончательное» сведение авторитета на землю. Точно так же творчеству чуждо не воплощение вообще, но — «последнее и окончательное» воплощение», прежде всего — воплощение в знании(что явствует из всего предыдущего). Но, говоря о средневековой культуре, Шестов как раз и нападает на воплощение «вообще». Соборы и монастыри — каменный остов готической эпохи, церковная служба — живая душа ее... Заподазривая «все, что творили могучие рыцари духа»,— Шестов, сам того не замечая, уже и творчество смешивает с ненавистным ему умозрением! Не следует, как уже сказано, ловить Шестова на противоречиях. Не важно, что Шестов говорит одно в одном случае, другое — в другом. Важно, что в одном случае Шестов убедительнее и обаятельнее, нежели в другом. В одном случае говорит тот Шестов, который Шекспира и Пушкина предпочитает умозрительным философам. А в другом — тот, который (не под влиянием ли своего друга Бердяева, также нападавшего на «воплощение»?) подменяет порою творческий произвол — «декадентской» безответственностью.
Выискивания противоречий печально сказалось на отношении Шестова к такому великому и — бесспорно — близкому во многих измерениях мыслителю, каким был Достоевский.
Кажется на первый взгляд, будто Шестов «радикальнее» Достоевского в утверждении принципов веры против «вечных истин» рационализма.— «Все убеждены, что Достоевский написал только те несколько десятков страниц, которые посвящены старцу Зосиме, Алеше Карамазову и т. д., и еще те статьи «Дневника писателя», в коих он излагает своими словами теории славянофилов, а «Записки из подполья», «Кроткая» и вообще девять десятых того, что напечатано в полном собрании сочинений Достоевского, написано не им, а каким-то «господином с ретроградной физиономией» и только затем, чтоб Достоевский мог бы должным образом посрамить его» /249-250/.— Зосима противопоставляется Шестовым подпольному человеку. Но для самого Достоевского — если здесь и было противопоставление, то лишь единственное: противопоставление верующего и неверующего. Герой «Записок из подполья» — неверующий, равно как и другие подобные герои Достоевского, равно как и с юности любимый Шестовым Ницше. Ссылки на их «бессознательную» религиозность (повсюду сквозящие у Шестова — в особенности насчет Ницше, в отношении к которому они в особенности безосновательны) — ссылки эти, хотя и имеют под собой некую почву, но по большей части служат размыванию самого представления о религии. Целомудрие философа здесь оборачивается своею противоположностью, выявляя рецидив давнишнего нигилизма у Шестова... Между тем Достоевский из философии подпольного человека, из его мучительного жизненного опыта, из прочих подобных же источников — и ниоткуда больше — «выводит потребность веры в Христа». Вера же в Христа — как таковая — неразрывно связана у Достоевского с образом старца Зосимы и с другими образами того же ряда. Шестов поэтому прав, когда в разгроме подпольным человеком рационализма он угадывает — подобно самому Достоевскому — путь к вере; но он неправ, когда отказывается видеть незавершенность этого пути, что было существеннейшим положением Достоевского. Шестов упорно игнорирует ту истину, что у Достоевского парадоксальная логика подпольного человека вовсе не противоречит образу старца Зосимы и мыслям Зосимы. Точнее, противоречие между ними — не безвыходно: это — плодотворная антиномия, никак не разрушающая, но — напротив — обогащающая внутреннюю логику самого Достоевского. (Не говоря уж о художественном совершенстве таких, например, отрывков, как потрясение Алеши под звездами вслед за смертью Зосимы; если, в особенности, вспомнить место отрывка в композиции «Карамазовых» — то нельзя не отнести его к величайшим страницам русской прозы). Полагать Достоевского запутавшимся в противоречиях мучеником безнадежной борьбы с самим собой — было свойственно писателям вроде Льва Толстого, которых Шестов без колебаний относит /см. с. 263/ к числу неверующих... И еще один «союзник» найдется здесь у Шестова: цензура царского правительства, которая, сохранив в тексте «Записок из подполья» философский бунт героя и поступок его с Лизой,— запретила публикацию как раз тех страниц, на которых Достоевский «выводит потребность веры в Христа». Достоевский жаловался на цензора; с тем же успехом он мог бы пожаловаться и на Шестова, заподозрившего противоречие там, где Достоевский его не видел... Неожиданная эта аналогия — выразительный намек на то, что Шестов не «радикальнее» Достоевского, но — напротив — ограниченнее.
Разумеется, трагично, что «толпа» никогда не поймет Достоевского — или же, в силу своей пошлости, поймет лишь самое поверхностное в Достоевском. Никто не знает: поймут ли «все» когда-нибудь хоть одного пророка — да и нужно ли вообще такое всеобщее понимание. Но, когда с «толпой» разговаривает Достоевский (хотя бы через «Дневник писателя») — это неизмеримо прекрасней, чем когда с нею разговаривают деятели другой закваски. Это не только неизмеримо полезней и безопасней как для самой «толпы», так и для Достоевского (либо кого-то другого на его месте) — это, сверх того, может и в толпе пробудить кого-либо, спавшего до тех пор. Границы «толпы» аморфны. Где-то в другом месте сам Шестов писал, что рубеж между избранничеством и обыденностью проходит не среди людей (как полагал, например, Раскольников) — но внутри человеческой души; взятие рубежа зависит от многих обстоятельств. И разве проповедь гения — не одно из подобных обстоятельств?.. Шестов — за буквальное прочтение Писания. Разве он не прочел там, как Бог не гнушался избирать народ, вести народ из пустыни, с целым народом иметь дело?
«Бунтующий» Шестов порой оказывается поразительно близок «положительному» Достоевскому. Да и стоит ли этому удивляться? Ведь оба русских писателя болели в сущности одной и той же болью.— «История человечества, вернее, все ужасы истории человечества, по слову Всевышнего, «отменяются», перестают существовать, превращаются в призраки и миражи: Петр не отрекался, Давид поразил Голиафа, но не прелюбодействовал, разбойник не убивал, Адам не вкусил от запретных плодов, Сократа никто никогда не отравлял» /21/.— Этика Шестова здесь неожиданно смыкается с этикой Достоевского. «Отрицательное» — с «положительным». Позиция «по ту сторону добра и зла», отрицание заслуги и вины, отвержение самой этики — смыкается с учением добра, с верою, что «всяк виновен за всех и перед всеми, а я больше всех»,— с религиозной нравственностью. Ведь побудительный импульс Достоевского — не в мрачном «этическом детерминизме», всех и вся сковывающем, но — в жажде уподобиться посильно Христу, взяв на себя грехи мира. Поэтому«всяк виновен за всех и перед всеми, а я больше всех». Но, сбывшись, мечта эта привела бы к тому же итогу, что и вывод Шестова из Писания: к «отмене» ужасов истории, к чуду.
...Рационализм вошел в мир как большой соблазн. И Шестов яснее многих сознавал это. Но большой соблазн рационализма строится из отдельных частных соблазнов. Общая сущность, корень этих соблазнов — автономия. Рациональная философия, как утверждает сам Шестов, есть философия, «...не дерзающая подняться над автономным знанием и автономной этикой...» /22/; именно поэтомуона «...не приводит человека к истине, а навеки от истины уводит» /там же/.— Проистекающие из этой автономии соблазны Шестов отвергает один за другим: соблазн автономного разума, соблазн автономной морали. Однако одного из соблазнов Шестов не уберегся — либо умышленно не захотел избегнуть. Это — также соблазн автономии — на этот раз автономии личности. Личность подвергается автономизации, превратившись таким образом в индивид. Этот процесс находится в прямой связи с общим процессом узурпации разумом господства над миром. Более того: быть может, как раз из этойавтономии вылупились, как из яйца, все прочие! Коренясь в античности, процесс этот со всей ясностью обнаружился, воплотился и отвердел в эпоху т. н. ренессанса. Когда разум окончательно эмансипировался от души, а мораль от религии — тогда же (а то и немного прежде) индивид был отчужден от личности. На первых порах это укрепило независимость «частного лица», но вместе с тем создало предпосылку для превращения человека в мыслящую машину (в системах чисто рационалистических), а также и для превращения человека в машину немыслящую, в объект подавления коллективом (в системах социалистических)... Этот-то соблазн и мстит исподволь Шестову, прогнавшему от себя прочие соблазны змея, стоявшего на страже дерева в Божьем саду. Отсюда — нигилизм, поиск несуществующих противоречий, боязнь общего дела и т. п. ...В своей борьбе с «вечными истинами» Шестов, как выясняется, недостаточно«радикален».