Шрифт:
Правда, в таком подходе к общественной жизни таится зародыш цинизма, недооценка правового начала грозит перейти в простую коррупцию. Но сами проповедники органического, соборного начала сознавали эту угрозу, ясно видели черту, отделявшую человечность от разложения. Аполлон Григорьев писал, что «смиренное начало» — лишь отрицательное, что «предоставьте его самому себе — оно перейдет в застой, в мертвящую лень, хамство Фамусова и добродушное взяточничество Юсова» (А. Григорьев. Искусство и нравственность.— М., 1986, c. 92).
Частная свобода, отвоеванная Россией к середине XIX столетия и в эпоху реформ начавшая кристаллизовать очаги свободы политической, имела свою собственную защищенную территорию. Дворянские гнезда просвещенных хозяев, «ученые кабинеты» писателей и мыслителей, кельи Оптиной пустыни, красные углы крестьянских изб. При всей несговоренности, разбросанности, подчас враждебности этих уделов между собой — то была terra nostra, чересполосная область, где Россия была жива и жила. И, быть может, не сетовать стоило Достоевскому на «разрыв» между барством и народом, но, напротив, благословлять этот стихийный плюрализм общественной и культурной жизни. Не замазывать стоило противоречия, но искать диалога и координации не сведенных к общему знаменателю сил. В час настоящего испытания, в гражданскую войну, все они окажутся «объективно» сообща — но фактически разведенными, враждебными друг другу и разбитыми порознь.
Ранние славянофилы видели эту Россию, и в том было здоровое зерно их воззрений. Что до слабости, утопичности их учения — это диктовалось не переизбытком славянских или русских чувств, а напротив, общим европейским шаблоном. Сама идея национального самосознания была взята славянофилами у Фихте и Шеллинга. Идеализация московского периода российской государственности, замазыванье его кровавых пятен — также в стиле германской классической философии с ее «все действительное разумно». Вообще коренной порок славянофильской мысли разделяется ею со всем потоком философского рационализма, реакцией на который явилось славянофильство. Это — излишняя склонность обобщать, а точнее — буквальное перенесение л и ч н ы х открытий и тенденций на человеческое о б щ е с т в о. Известное понимание нации как соборной личности правдиво лишь в отдельные, чрезвычайно напряженные миги исторического прорыва. Требовать от общества повседневного поведения сообразно мистическим законам — значит насильственно торопить конец истории, сроки которого ведомы лишь Творцу. В живой истории это либо неосуществимо, либо, что хуже, осуществимо путем массового насилия. Нельзя держать народ в состоянии непрерывного энтузиазма.
В истории культуры то и дело налицо страшное недоразумение. Благородный религиозный максимализм сопрягается с антилиберальной, антидемократической общественной проповедью. Напротив, либеральная демократия проповедуется с бездуховных позиций. Это отталкивает религиозно неравнодушных людей от здоровых форм общественного устройства, выстраданных человечеством. И дает повод атеистам навешивать ярлык «мракобесия» на глубочайшие, человечнейшие религиозно-философские взгляды.
Подмену эту чеканно выразил Шестов в книге «На весах Иова». Сопоставляя «Записки из подполья» Достоевского с его же «Дневником писателя», философ заметил: человек иногда любит страдание, но из этого не вытекает, что русский народ любит страдать!
Соборное начало может выжить лишь при двух условиях: при четком осознании своих духовных корней и при обеспеченном запасе хоть какой-то личной свободы, а также чувства собственного достоинства. И «крапива у забора» может уцелеть лишь при минимуме правовых гарантий: с их исчезновением она и была безжалостно выполота поборниками и пропагандистами «сильно окрашенных систем воспитания». И внутренняя свобода извращается в меру сгущения агрессивной внешней несвободы. И «подпольная» личность не больно раскапризничается со «своим глупым хотением» — на подъеме из барака в колымский сорокаградусный мороз.
В отрыве от духовной основы — а отрыв этот был насильственно произведен и воспроизводится вновь и вновь — соборность как черта национально-культурной жизни вырождается в ущербную идеологему. Вместо братского сообщества порождается колхозное (в деревне) или коммунальное (в городе) хамство. Соборность требует простора и добровольности — вместо этого предлагается насильственная толчея, взять хоть очереди да автобусы. В с е м д о в с е г о е с т ь д е л о — в бездуховном мире это страшно. Это зощенковский мир. Это «персоналки» коллективных собраний, нагло посягающие на семью, на личную свободу человека. «Ты людям все расскажи, на собрании»,— торжествующе ухмыляется товарищ Парамонова в знаменитой песне Александра Галича.
И все это не случайные черты неустройства в переходный период. Это все то же существенное свойство национального сознания, но проявляющееся в чрезвычайных условиях, за некой чертой.
Взаимовыручка в этих условиях подменяется паразитической психологией. Вместо бескорыстного дара — вечный сознательный расчет на собес и соцстрах, на общество, на доброго дядю. Это развращает личность, ведет к отмиранию личностных свойств. Это развращает и общество: покрывая беспомощность личности, оно полагает себя вправе в подходящий момент потребовать с личности соучастия в общественной неправде. Так рождается удобная для всех, но разрушающая страну круговая порука нечистой совести, уже и открыто названная в печати: коллективная безответственность**.
И еще — равенство снизу, та извращенная «справедливость», сообразно которой стоит не самому возноситься до уровня преуспевающего соседа, но, напротив, притеснять соседа до своего низкого уровня, да еще притеснить с оглаской, в назидание всему миру, чтоб другим неповадно было. Почти чудо, но и эта дрянная наша черта признана теперь открыто. В телефильме по сценарию Ф. Бурлацкого «Два взгляда из окна одного кабинета» черта эта прямо названа по имени: социальная зависть. И, по фильму, это есть едва ли не главный социальный тормоз возможных перемен, на который готовы нажать политические противники нового руководства.