Шрифт:
Вийон, по утверждению Мандельштама, стоял «гораздо ниже... уровня» своей эпохи. Довольно знать совсем немного о Мандельштаме, чтобы не сомневаться: сам он стоял «гораздо выше» (и уж подавно ни уголовником, ни сутенером не был). Весть о его гражданском и человеческом подвиге как раз и привлекает первоначальное внимание к Мандельштаму. Миф о нем как бы предшествует его стихам. Так что и Вийон ему понадобился никак не для самооправдания, но — чтобы парадоксально подчеркнуть полемическую крайность суждения. Поэт может быть ниже современников (каким Мандельштам изображает Вийона), может быть выше (каким представляется нам Мандельштам). Источник поэзии, источник правоты поэта — в другом измерении.
Почему? Для Мандельштама это связано с адресом лирики как жанра. Он противопоставляет «литератора» (в российской традиции можно понимать шире: общественного деятеля) — поэту. «Литератор обязан быть «выше», «превосходнее» общества. Поучение — нерв литературы. Поэтому для литератора необходим пьедестал. Другое дело поэзия. Поэт связан только с провиденциальным собеседником. Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него не обязательно» 6.
Это, в свою очередь, мотивировано у Мандельштама очень конкретно. Мыслил он по-пушкински непредвзято: метафизические подпорки чужды его построениям. Основания его мысли — в природе самой лирики, едва ли не в технических ее особенностях. «Нет лирики без диалога. А единственное, что толкает нас в объятия собеседника,— это желание удивиться своим собственным словам, плениться их новизной и неожиданностью. <...> Расстояние разлуки стирает черты милого человека. Только тогда у меня возникает желание сказать ему то важное, что я не мог сказать, когда владел его обликом во всей реальной полноте» 7.
Слово поэта не обращено в романтическое никуда. Вместе с тем он обращается не к современнику — тем более не пререкается с современником (в отличие от Бальмонта или Маяковского). Он обращается к «провиденциальному собеседнику». Естественно цитируется им Боратынский: «И как нашел я друга в поколенье, читателя найду в потомстве я». Не модное самоупоение, не жалоба на непризнанность, но родовое, если не техническое свойство лирической поэзии.
Мандельштама еще обвинят в общественном отщепенстве — и даже убьют за это. Потом оправдают, осмелившись разглядеть в отщепенце подвиг. А он, как видно, и не нуждался в таком суде. «Сознание правоты», двигавшее его поэзией, не зависело от такого суда.
Это — на всю жизнь. Даже в стилизациях, культурных реминисценциях, которыми так богаты стихи раннего «Камня», ему особенно дороги интонации достоинства, твердости, непререкаемости. «Здесь я стою, я не могу иначе»,— цитирует он Лютера в том же 1913 году. Через год: «Прав народ, вручивший посох мне, увидевшему Рим». Тогда же вдохновенно формулируется таинственная творческая преемственность:
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
А дальше начинает разыгрываться что-то страшное под названием «судьба поэта». Все в том же любимом нашей статистикой 1913 году Мандельштам написал: «И, если подлинно поется и полной грудью, наконец, все исчезает — остается пространство, звезды и певец». И вдруг, вот, все кругом исчезает — не метафорически, не метафизически: буквально стал рушиться мир.
Мандельштам почувствовал это прежде всего на уровне слова. Поражает его пророчество насчет будущего, можно сказать, фразеологического ада.
1921: «Все другие различия и противоположности бледнеют перед разделением ныне людей на друзей и врагов слова. Подлинно агнцы и козлища. Я чувствую почти физически нечистый козлиный дух, идущий от врагов слова» 8.
1922: «Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости, от свободы и целесообразности было бы отпадением от языка. «Онемение» двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти» 9.
А стихи были еще прозорливее прозы. В них засквозило уже не предчувствие смерти слова, но дыхание физической смерти. «Нельзя дышать, и твердь кишит червями» (1921).— «Я все отдам за жизнь, мне так нужна забота, и спичка серная меня б согреть могла» (1922).
В начале 20-x Мандельштам еще с невозможным великодушием проповедует «сострадание к культуре, отрицающей слово» 10. — «Враги слова» с их нечистым козлиным духом оказались не столь великодушны. К концу 20-х вокруг поэта создается безвоздушное пространство. Но все с той же непререкаемостью звучит его основная интонация: