Шрифт:
О, за меня фортуну разбрани,
Она виною всех моих страданий.
Так ею исковерканы все дни,
Что я завишу от людских деяний.
Вот почему судьба моя жалка,
И ремесла отмечен я печатью,
Как краскою красильщика рука.
О, сделай так, чтоб чистым стал опять я!
(Перевод А. Финкеля)
…Вошла дама в черном бархатном платье с черными, слипшимися сосульками волос на голове – одна из фрейлин королевы. И вместо королевы. Поэт Дэннель потух. «Как красива! – подумал Уильям. – Это смуглое лицо. И эти волосы… Настоящая цыганка…»
И увидел себя неловко соединенным с нею, точно они – участники какого-то странного эксперимента, впервые в истории человеческой расы додумавшиеся до столь странного способа общения.
Саутгемптон тут же подошел к ней и сказал тихо и вкрадчиво:
– Ваша исключительная исключительность исключает всякую другую исключительность…
Шекспир громко чихнул, заставив графа поморщиться. Он презрительно посмотрел на Уильяма, но тут же натянуто улыбнулся – кто знает, со временем этот актеришка может стать настоящей знаменитостью и сделать имя своего покровителя бессмертным…
– Когда вы сделали несчастной свою постель?
Шекспир усмехнулся, хотя и сам отдал дань моде. Ромео на балу Капулетти спрашивает слугу: «Кто эта дама, которая обогатила руку этого рыцаря?»
Шекспир стал пристально смотреть на даму. Ему показалось, граф тяготит ее своей вычурностью и лестью. И он порадовался: «Быть может, хоть она выругается хорошим, крепким ругательством, как настоящая леди!»
Наконец все собрались у камина.
Шекспир залюбовался тонкой резьбой по камню.
Молодые люди небрежно расселись в креслах. Точно по команде стали ковырять во рту зубочистками – последняя мода, признак щегольства и изысканности.
Про даму все точно забыли.
Он напишет сто двадцать шесть сонетов и посвятит их другу.
Еще двадцать четыре – посвятит ей. Стесняющие местоимения мужского рода меняются на женские. Ореол двусмысленности и даже крамолы исчезает. Слава тебе, Господи! В шекспировской Англии содомский грех карается смертью. А театральные труппы из-за своего исключительно мужского состава имеют у пуритан дурную репутацию товарищества педерастов, что, впрочем, не более чем фантазии хулителей.
«Недолгий звук» или «sonetto».
Песня.
Данте. Петрарка, поднявший оброненную Лаурой перчатку. И потрясенное молчание: «Это было как в церкви».
Друг.
Поэт.
Смуглая Леди, ставшая между ними. Бессмертная, как и ее долги.
Пусть будущие поколения разыскивают – кто есть кто.
Он верен всем.Стоит ли писать и впредь сонеты?
В том только случае, если будет лишен всех средств самовыражения.
Шекспир подошел к даме и встал ей в затылок. Она неожиданно дотронулась до его руки.
Жар всколыхнул сердце.
– Гони природу в дверь, она влетит в окно, – сказал он тихо.
Она мелодично засмеялась.
– Поэты на самом деле ни к идеям, ни к людям всерьез не относятся…
Он чувствовал, как их соединила очаровательная интимность, которой ужасно хочется превратиться в любовь.
На следующий день он был у нее в спальне.
Она приняла его в постели. Он стоял, не зная куда сесть.
– Это кресло принадлежит графу Саутгемптону, это – графу Эссексу… Садитесь ко мне на постель. Сюда садятся все……Он знал, что сегодня умрет, но страха не было. Ему казалось, он учинит жутко забавную – для внутреннего пользования – шутку: блаженно отойдет ко сну, не успев прогнать улыбку. Но до этого сотворит еще одну каверзу – специально для биографов, вот только успеть бы взять бумагу и нацарапать завещание – рука не слушается и кажется вовсе чужой. Он стыдится только одной вещи: пренебрегал первейшим правилом художника, а именно – твори и голодай. Порой ему приходилось туго, спал под яблоней, говорили: «полог Шекспира», но никогда не голодал, нет… Так что пусть о нем скажут: «Чертов старый дурак! Чертов старый дурак!» И он сделал знак, чтоб ему принесли завещание…
А я мечтал: увидеть его в ту минуту. И разрешить все загадки. Ну, например, знает ли грамоту или только ставить крестики мастер…
Он моргнул глазом (тем, что расположен ниже) и сказал:
– Загадочен, а?
И странно рассмеялся.
Потом продолжил:
– А задуманное, между прочим, всегда совершал с легкостью. Рукописи мои видел? Нет? Никто не видел. Ни одной помарки! И не увидите… Бербедж приезжал, другие актеры… Что-то у них там не шло, вот и старик Шекспир пригодился… Сейчас хожу по векам – из шестнадцатого столетия в двадцатое – путь не близкий… И везде одно и то же – ниспровергают Шекспира… И ты – тоже…
– Но и защищаю, – разгорячился я.
Он молча кивнул.
– Черт знает какого художника нашли для надгробного памятника… Зачем спешите? Я ведь еще был жив. Читаю Сенеку, Гиппократа… Симптомы, медикаменты… Все это вздор! Человек должен так же просто умирать, как рождается… А вы пятнадцатилетнего мальчишку…
У него же – никакого опыта… А что сделали с моим памятником? Я просил положить мой гроб на глубине пяти-шести метров.
– Точно! Положили…
– Врешь, – зевнул он. – Не могли. Рядом протекала река… Просил: поставьте простой, дикий камень… Говорил: не трогайте моих костей – прокляну!
– Ну, меня, положим, не просил…
– А разве не ты работал церковным сторожем?
– Скажу, кем работал, – не поздоровится!
– Знаю, знаю – Шекспиром.
Он засмеялся так весело, точно был на сцене.
– Этот проходимец разрывал могилы и переносил кости покойников.
– Он хотел, чтобы всем досталось место.
– Костей собралось так много… Я же сказал: «И проклят тронувший мой прах».
– Сторожу было все равно… Но твои кости он не тронул… Разве ты не видел бюст, что стоял над могилой?
– А! Старина Джерарт… Помню, его мастерская была возле «Глобуса». Он говорил: «Уильям, уж я тебе устрою бюст – по первому разряду».
– Белый и черный мрамор…
– А зачем эти колонны? Эти дурацкие херувимы:
у одного в руках лопата. Он что, намекает на то, что я сыграл в «Гамлете» роль могильщика?
– Лопата символизирует труд…
– Что за красивости?! Ты у меня много нашел красивостей? Или вот – в другой руке череп и опрокинутый факел! Мало было у нас пожаров в Стратфорде! Разве только мой дом и пощадили.
– Зато как он выполнил герб! – защищал я старину Джерарта.
– Ну, еще бы герб испортить… Он мне нелегко достался…
Я вспомнил знакомые шлем и щит, высеченные в виде барельефа на прямоугольной каменной плите. Щит украшен геральдикой. Верхняя часть памятника в виде пирамиды, на вершине которой помещен еще один череп – с пустыми глазницами и без нижней челюсти. Сам Шекспир в мантии, его руки покоятся на подушечке, правая держит гусиное перо; левая лежит на бумаге. Вид у него цветущий – лоб без морщин, лысина, короткая шея. Локоны на висках закручены; усы и борода хорошо ухожены, глаза бесстрастно глядят вперед. Образцовый королевский писец…
Позднее бюст выкрасили в белый цвет, а на щеках Шекспира заиграл здоровый румянец, его локоны стали рыжеватыми, а кафтан – алым.
– Ну, здравствуй, памятник…
– Здравствуй… И чего ты тогда обиделся? Ушел, даже пива не допили…
– Не допили… Разве не помнишь? Отнял у меня «Антония и Клеопатру»… Ну, чего отнял?
– Знаю чего…И я вспомнил тот летний знойный день, когда, закинув свой узелок за плечи и блистая ярким атласным костюмом, отправился в провинцию вместе с актерами «Лебедя». В Стратфорд, родной город Уильяма. Город, где жила его жена, где выходили замуж и рожали дочери, где умерли родители и где похоронят их всех в церкви Святой Троицы или на церковном кладбище, пересеченном липовыми аллеями.
Кажется, мы начинали с «Ромео и Джульетты». Только в толпе, стоящей у сцены, я сразу увидел Уильяма и его жену Энн. Я слышал, что она старше Уильяма на целых семь или восемь лет. Когда поженились, ему было девятнадцать, ей – двадцать шесть. Говорили: завела любовника-подростка и женила на себе. Бедный Уилл выбирал между любовью и долгом. «Телесное» сочетание без благословения святой церкви считалось смертным грехом.
На земле под моросящим стратфордским небом стояла толпа и воображала золотые рассветы над Вероной. Здесь были крестьяне, сапожники, ремесленники, завернувшие в театр с рынка, и горожане, которые за час до спектакля глазели на травлю кабана. Они пришли, чтобы даже не смотреть, а слушать, стараясь не пропустить ни одного слова. Гремели трубы, барабаны, визжали дудки. И всякий раз кто-то кричал: «Тише, тише!
Энн была в шляпке, в платье с круглым плоеным воротником. Весьма привлекательна и проста, точно загадка, понятная каждому. И я находил время, чтобы извернуться и послать ей улыбку, а она отворачивалась, показывая, что это ей ни к чему. Иногда же, когда я становился на ходули и расхаживал по сцене, в ее глазах появлялось испуганно-нежное выражение: вдруг упаду?
Три спектакля кряду Энн с Уильямом приходили и стояли в толпе. Быстрые красноречивые взгляды передавали свою весть беззвучно и невидимо. Я чувствовал, как между мной и Энн возникает тонкое взаимопонимание и близость. Мы точно сообщали друг другу все, что чувствовали. Я – о том, что влюбился без памяти, с первого взгляда, о своем благоговении и надеждах. Она – что ей незнакомо это чувство, что Уильям – редкий гость в доме и наверняка у него отбоя нет от подружек…
В течение всего спектакля Шекспир ни разу не взглянул на супругу. Я видел, что его равнодушие ничуть не сокрушало ее, но она отдалась какому-то страданию…
Мозг мой был парализован. Текст на сцене произносил автоматически, терзался всеми муками сомнений, страха, подозрений.
Публика уже слушала плохо, громко разговаривала, я чувствовал: играю скверно, и зрители видят это, и вот сейчас полетят на сцену моченые яблоки, тухлые яйца…
Глазами я умолял ее дать объяснение. Но она вдруг ответила непреклонным взглядом, заморозившим мне кровь: «Муж дан Господом Богом, значит, так тому и быть…»
У каждого из нас были причины сердиться друг на друга. Но причины эти были различны. У меня – глупые, простые, как луна в небе. У нее – тонкие, женские, такие же непостижимые, как звезды, таинственные, как тени в ночи.
Наш диалог продолжался до тех пор, пока мы оба не поняли, что жизнь друг без друга – блуждание в пустыне. Мы так сосредоточились на зыбкости, прихотях, догадках своего романа, что окружающая реальность стала лишь огромным нематериальным фоном. В период мира наши улыбки были нежными, молитвенными, – ласками, доверенными воздуху, в дни ссоры – изображали одну сплошную муку.
По ночам вопрос, любит ли она меня, вставал, точно жуткий призрак высотой с гору, требующий, чтоб я не тешил себя иллюзиями…
На четвертом спектакле ее не было. И мне стало ясно, что она лишь воображала свои муки. А Уилл, благодаря остроте глаза, благодаря своей удивительной, безошибочной проницательности, внезапно открыл для себя какие-то очевидные факты.
– Ну и нахал! – сказал он мне, встретив меня за кулисами. – Неужели ты думаешь, что она будет без конца улыбаться такому олуху?
Я только сумел пробормотать:
– Х-х-орошо, сэр.
И поспешно стал снимать костюм шута, делая вид, что ужасно спешу, точно у меня есть еще кроме Энн какие-то дела в Стратфорде.
Секунду Уилл постоял, наслаждаясь триумфом.
– Теперь вы у меня не пикните, – сказал он самодовольно и вышел, чтобы выпить кружечку доброго эля и повосхищаться собой. Мне казалось, им владеет гордая мысль, что люди, сталкиваясь с его гранитной волей, обычно тут же заискивающе поджимают хвосты.
Когда я вернулся в Лондон и пришел в труппу Шекспира на роль Антония, Уильям сказал, что я не смогу участвовать в этой пьесе. Скорее всего, неудачливость досталась мне от моих бабушек…
И я вдруг увидел, как застыли глаза Уильяма, точно его объял ледяной ужас. Его мышцы обессилили. На мгновение он превратился в мертвеца. И затем, когда захотел пройтись по сцене, все вдруг заметили, что его постигла хромота…В своем небытии я отчетливо видел палату, в которой мы оба лежали.
И он продолжал меня допрашивать:
– В Стратфорд ездил?
– Жалкий городишко! Ни в одном кабаке нет коньяка «Шекспир».
– Ты был слишком ослеплен желанием, страстью к моей Энн.
– Самое главное – я придумал темп пьесы. Он отдавал сырыми, узкими улицами, по которым вечером спешишь с нарастающей тревогой… Сворачиваешь то налево, то направо…
– Как собака, гложущая кость! Впрочем, помню, как и ты сходил с ума по Смуглой Леди…
– Знаем мы эту леди, размер обуви – сорок пять!У рая и каникул то общее, что за них надо платить. Я вдруг почувствовал страшное головокружение. На миг забылся, а когда очнулся, увидел, что Уильям сидит на моей кровати…
– Нет, нет! – крикнул я. – Не выношу мужского пота…
– Тогда ты не можешь быть Шекспиром, зря старался… Гений обязан быть любопытным… Ясно, ты бы не справился с «Антонием». Качество пьесы зависит не от ритма. И даже не от сюжета… А от того, что зачем идет… А Энн я сохранил, чтобы к ней вернуться. Зачем? Умирать…
7Я забывался и снова вслушивался в звуки. Явственно слышал шуршание шин. Призрачность преследовала меня, здесь ее стало через край. Открытый «Кадиллак» последней модели, запряженный четверкой верблюдов, медленно тащился по улицам Лондона. Даже видавшие виды лондонцы останавливались, глядя на этот удивительный выезд. Так мог шествовать шах или эмир с той части земли, где деньги падают золотым дождем прямо с неба. На самом деле так и было. Правда, хозяин «Кадиллака» Ахмед аль-Хасан не был ни шахом, ни эмиром, а капитал ему принесли нефтяные промыслы в Саудовской Аравии, владельцем которых был сначала его отец, а затем и он сам. Да, этот среднего возраста человек с продолговатой головой (нос горбинкой), прямыми волосами и смуглой кожей, который сидел сейчас на переднем сиденье странного экипажа, мог позволить себе любую прихоть. Ахмед аль-Хасан странно походил на Ясира Арафата. Он был в таком же полувоенном костюме, с пистолетом, скуфьей на голове. Выглядел как на голографической картинке: с одной стороны – Ахмед аль-Хасан – красавец-мужчина с черными усами, с другой – точь-в-точь Арафат, с бородой, какая бывает у еврейского мужчины, когда он в трауре.
На заднем сиденье развалились мэр дружественной нам Александрии и мэр нашего города Деркето, последнего при каждом повороте бросало на сидящую рядом Рыжую Венеру…
Я видел ее лицо, которое расплывалось, превращалось в нечто вневременное, и с ужасом подумал, что начисто забыл о ней. Я даже с трудом припоминал, что произошло, почему я оказался в автобусе. Кажется, спешил в больницу, куда увезли укушенную змеей Челиту. Я смотрел на эту странную компанию, и мне казалось, что все они напоминают мне каких-то бесплотных духов, поскольку растворились в пространстве «Кадиллака». При этом я мог свободно входить в их мысли, читать их, и это отвлекало меня от того, что происходило в палате.
Ахмеду аль-Хасану было приятно внимание людей. Их всеобщая бездумная податливость. Он даже хотел выйти из автомобиля, немного размяться, заодно показать народу свою стать, но остановиться в этом потоке нельзя, машины могли сбить животных, и он с сожалением подумал, что Лондон, как и Нью-Йорк, где он пробовал подобный выезд, мало приспособлен даже для таких невинных затей. «Слишком неудобен, слишком неудобен», – снова думал он о Лондоне. Но на него по-прежнему смотрели завороженными глазами, точно он разбойник из сказки, который произнесет сейчас магическое слово, и все увидят, как медленно распахивается дверь пещеры, открывая взору блеск несметных сокровищ.
И все же мысль, что в Лондоне что-то не так, что-то неладно, обрадовала его. Он еще подумал о постоянной сутолоке, неразберихе, каком-то человеческом океане, который захлестнул этот город, весь христианский мир, словно над ним кружит песчаная буря, превращая город в желтое марево.
Только о Востоке Ахмед аль-Хасан думал с гордостью и нежностью. Его нос с горбинкой делал лицо хищным, а глаза устремлялись вперед как маленькие щупальца, выискивая хаос и беспорядок. Но раз уж он застрял в асфальтовых джунглях этого города – пусть любуются им, гордым сыном Востока, пусть смотрят на него с восхищением и завистью.
Что они, все эти неверные, смыслят в жизни? Что они знают о смерти? Только на Востоке умеют замечать, как мелькают минуты, проходят часы, недели, месяцы, годы и однажды кончается жизнь. Жизнь других, но и собственная тоже. Но именно на Востоке люди победили смерть, создав дивные гробницы-пирамиды, усыпальницы, шагнувшие в вечность. Ранним утром, когда пустыня еще погружена во мглу, первые лучи солнца касаются их вершин, создавая вокруг как бы золотой ореол…
Смешное состояние – путешествовать по одному из лучших городов западного мира и думать о Востоке! Плывешь и плывешь, плывешь без пауз, но движется только солнце, точнее, луна. И ничего не меняется – разве становишься старше…
В молодости он был человеком сильным и гордым. Однажды, еще в бытность его юношей, какой-то суданец с крестом на шее не впустил Ахмеда аль-Хасана в кофейню. Он вынул нож, пырнул его разок и пошел домой. Не оглядывался, знать не знал, что стало с суданцем. Шел, напевал какую-то мелодию, в прекрасном расположении духа. Его нож был из настоящей дамасской стали. Не впитывал кровь…
Или как-то раз ночью глядит себе в темноту. Вдруг видит – что-то движется в темноте, приближается к нему. Он выхватил пистолет, нажал на курок – бац! Подходит, видит: женщина. Жалко… ведь могла стать его наложницей…
Ахмед аль-Хасан нахмурился. Обнаружил в своих мыслях сложный, не удовлетворивший его поворот: ну при чем тут женщина? Пожалуй, прав был только один аятолла Хомейни: «Ни Запад, ни Восток – только ислам». Только ислам спасет погрязший в грехах и разврате мир, в том числе и этот надменный город. Только Аллах составляет живое сердце организма, называемого человечеством, его живой дух, его светоч! Ислам – вот всеобъемлющая программа социального переустройства мира, а вместе с тем и человека. Коран, самая старая, самая эффективная конституция мира, и для Ахмеда аль-Хасана это непреложно. Жалок человек, оставляющий свои помыслы любым мудрствованиям вне ислама, неполноценен и достоин сожаления.
А Лондон по-прежнему плыл мимо. Зачем столько народу? – думал Ахмед аль-Хасан. – Вовсе не нужно. Они снижают общий жизненный уровень. Уже одно то, как они едят и пьют, работают нечистой левой рукой, уже это способно отвратить от них внимание Всевышнего. Но главное – сокрушить Израиль. Сокрушить сионизм. Подумать только – везде его след! Кто убил Джона Кеннеди-младшего? Ах, да, по официальной версии – погиб во время крушения спортивного самолета «Саратога», вместе с женой и невесткой (и снова жаль – ведь можно было и их взять в наложницы). В самолете была взрывчатка! По сообщениям западных газет – «вероятный ее источник – ближневосточное государство». Ну что они там кокетничают – не Саудовская же Аравия. Конечно, Израиль, кто еще? По слухам, Кеннеди-младший проявлял большой интерес к тайне политического убийства израильского премьер-министра Ицхака Рабина в 1995 году. Причем он не просто интересовался, а пытался вести независимое расследование. Вот и нарвался…
Кстати, почему так небрежно сработали в александрийском автобусе? Кто-то из израильтян, говорят, все-таки жив. Вот этот «русский», например, член муниципалитета – ха-ха! Вы посмотрите, как теперь живут в России? Если крейсер «Аврора» начнет стрелять по своему правительству, то это будут уже не холостые снаряды. Что могли вынести эти «русские» из того государства? Разве здесь, на Востоке, их дом? Ему, Ахмеду аль-Хасану, не все палестинцы нравятся. И в том числе этот зазнайка Арафат. И те крикуны, которые кругом кричат о революции, без слова «исламская». Аллах велик, но что они имеют в виду? Ну, допустим, победят, но что построят? И на чьи деньги? Конечно же, на его, Ахмеда аль-Хасана деньги! Тогда зачем они? Зачем этот Арафат? Он, он сам, Ахмед аль-Хасан, будет строить. За свои деньги. И то, что захочет.
Этот мэр Александрии, кажется, всерьез расстроен терактом. Говорит: президент Мубарак не любит, когда звучат взрывы. Лучше договариваться, чем стрелять.
Правда, правда, можно и договориться. Вот этот мэр израильского города из какой-то партии «Шомерец» готов договариваться.
И Ахмед аль-Хасан припомнил плотного человека среднего роста. Его выправке мог позавидовать любой строевой офицер. Правда, лицо жесткое, зауженное книзу, с опущенными уголками рта, напоминает хищную птицу. Но голова высоко поднята. Глаза, увеличенные очками, выражают решимость и волю. Никакого демократизма в одежде, свойственного большинству израильских политиков, никакой свободы и небрежности, строгий костюм, белая рубашка, галстук, и целует женщинам руки, представляясь: «Бей-гин», с долгим ударением на «г».
Раз целует руки – значит, с ним можно договориться…
Ахмед аль-Хасан повернулся и посмотрел на спутницу, которая одиноко сидела на заднем кресле. «И ее можно…»
Да, так тот… Тогда еще молодой, Ахмед аль-Хасан три раза смотрел телевизионную передачу о прибытии Бегина в Каир. Это был театр!
«Жарко», – сказал израильский премьер.
Ему ответили:
«Да, очень жарко».
«Да. Когда жарко в Египте, в Израиле обычно тоже жарко. У нас одинаковая погода».
«Да».
«Мы в Израиле называем это «хамсин».
«Вы имеете в виду, что такая погода продолжается пятьдесят дней? По-арабски «хамсин» значит «пятьдесят».
«Нет, – ответил Бегин, – «Хам» на иврите означает «жаркий». Очень жаркий. Воздух раскален».
Все понимали, что разговор не о погоде. У Ахмеда аль-Хасана от волнения вспотели пальцы рук. Сейчас, сейчас договорятся. «Когда жарко в Египте, в Израиле обычно тоже жарко…»
Потом Бегина повели к могиле Неизвестного солдата – массивному гранитному сооружению, напоминающему пирамиду.
– Сражаясь с нами, египетский солдат выполнял свой долг перед родиной. Он исполнил долг перед своей родиной. Он исполнил долг, и я отдаю ему честь…
Били барабаны. Трещали кинокамеры. Полицейские в черных мундирах сдерживали толпу любопытных – Бегин улыбался. Поднимал руки над головой, приветствуя людей, направляющих на него объективы фотоаппаратов…
Еще тогда Ахмед аль-Хасан понял: надо ждать. Действовать, конечно, не давать покоя, взрывать, если надо, не только автобусы – города, но главное, ждать. Они сами все отдадут, как этот из «Шомерец», который готов ради мира город Деркето переименовать в Аль-Деркето, только бы ездить в Александрию и Каир, Оман и Рабатт…
С тех давних пор Ахмед аль-Хасан возненавидел Садата с его бриллиантовой брошью в парижском галстуке, английском костюме, шитом здесь, в Лондоне, у лучшего портного, и трубкой, вымоченной в лучших сортах коньяка. А эта щетка с голубыми волосками для чистки усов, розовая – для чистки бровей, белая, чтобы причесывать волосы…
Поделом ему!
Только в одном аль-Хасан позавидовал Садату.
Самый поразительный сюрприз египетский лидер приготовил к вечеру того же дня, когда в Иерусалиме состоялся банкет в его честь, на котором присутствовало порядка двадцати самых высокопоставленных руководителей Израиля во главе с Менахемом Бегином. На этот банкет египетский лидер явился в галстуке, украшенном ни больше ни меньше как узором из фашистских свастик. Это не было обманом зрения или случайным совпадением причудливых линий. Свастики были отчетливо видны участникам банкета – страшный символ гитлеризма абсолютно ясно прослеживается на снимках, сделанных пресс-службой Израиля во время бесед Садата с Бегином и Даяном… Все, кто участвовал в банкете, смотрели на Садата, но как бы не видели его отвратительного галстука. Это был выдающийся ход. Хитроумный и воистину дьявольский тест на честь и достоинство руководителей еврейского государства, на их национальную гордость и историческую память, на их мужество и принципиальность. И они не выдержали этого испытания…
Да Бегин, говорят, умом тронулся.
Ушел со своего поста.
Ни с кем не разговаривал.
И это мир?
О чем мечтает человек? Он хочет добра. Оно здесь, в исламском шариате. Он хочет защиты. Она тоже здесь. Человек хочет свободы – она здесь. Он хочет распространять знания. Они здесь. Все включено в исламский шариат.
Да, законы страны суровы, но справедливы. Нет кинотеатров, театров, зрелищных заведений? Но разве все это не суета сует, не блуд?
Говорят, сплошные жестокости.
Кто говорит? Житель Москвы, Парижа, Тель-Авива? Разве они понимают, что значит Коран? Не понимают. В мире грабят, насилуют, воруют. А по Корану за воровство, например, отсекают правую руку. Если же второй раз уличают в краже – вору отсекают левую руку, а когда в третий раз – обе ноги. Правда, последнее требование закона носит сугубо символический характер. Даже самые ловкие воры не могут действовать оперативно при отсутствии обеих рук.
Но справедливость есть справедливость…Кортеж двигался прямо на меня.
Доносились обрывки речи, отдельные слова. Во всяком случае, я мог дать голову на отсечение – наш мэр уговаривал мэра Александрии повлиять на президента Хосни Мубарака, чтобы тот в свою очередь уговорил раиса Ясира Арафата требовать в Иудее и Самарии территорий куда больше, чем мечтал Арафат. И требовать отступления израильских войск до границ 67-го, а не 1948 года. И возвращения не только палестинских беженцев, но и тех, кто в третьем, четвертом поколении несет в себе арабскую кровь.
Мне казалось, сам Суня Бейлин-старший не мог хотеть большего. Краем уха, еще в Деркето я слышал, что наш мэр будто бы сделал резкий поворот и перешел из партии «Тора – сила!» в «Шомерец». И будто бы он повесил у себя в кабинете два портрета: Ицхака Рабина с надписью «Не забудем» и Биби Нетаниягу в профиль, слегка, так, что не докажет никакой суд, смахивающего на Адольфа Гитлера, с надписью «Не простим»…
– Не делай лишних движений, друг! – говорит мэр Александрии нашему мэру. – Девяносто пять процентов палестинцев живут сегодня на территории Палестинской автономии… Будет с них, этот шакал Арафат хочет владеть всем миром.
– И арабским?
– И арабским.
– Но палестинцы живут на оторванных друг от друга территориях, они не чувствуют, что обрели независимость.
– Пусть ваш босс решит этот вопрос с раисом.
– Да, передайте господину Мубараку, что государство Израиль наверняка захочет сохранить за собой несколько крупных поселений. В этом случае оно может обменять их на пустующие участки земли в Западном Негеве или в окрестностях Хеврона.
«Бедные поселенцы Негева! Они-то думают, что у них все в порядке!»
– И потом у израильтян нет исторического права на Ашдод, Ашкелон и Деркето! – подсказывал бывший отставной генерал.