Шрифт:
ночной сорочке. Он стал извиняться, что принимает меня в таком наряде.
– Что это вы, Федор Михайлович?
– сказала я.
– Извините вы меня, что я в
такой поздний час тревожу вас.
– Чем могу я вам служить?
– Я пришла к вам просить вас об одной милости, - сказала я.
Тут он засуетился, собственноручно усадил меня в кресло, приговаривая:
– Что это вы, какой это милости? Ах, господи!
– Дайте мне списать вашу речь, Федор Михайлович, прошу вас об этом,
– Вот не могу. Во-первых, ее взяли у меня сегодня в два часа в редакцию
"Московских ведомостей", а во-вторых, я еду завтра утром в восемь часов, и вы
не успели бы ее списать. Она ведь очень длинна.
– Я всю ночь сидела бы и писала и к восьми часам, верно, кончила.
– А что сказал бы ваш муж на это? Нет, матери семейства нельзя сидеть по
ночам. Я строго смотрю, чтобы жена моя уже спала к двенадцати часам. Зачем
вам списывать речь мою? Она появится в "Московских ведомостях" через неделю, а потом издам выпуск "Дневника писателя", единственный в этом году и
состоящий исключительно из этой речи {1}. Не угодно ли вам чаю?
Я очень обрадовалась приглашению и предложила свои услуги, но Федор
Михайлович объявил, что он сам нальет. Он сел на диван и заварил чай. Я стала
ему говорить о впечатлении, произведенном его речью.
– Вы слишком меня хвалите. Вы очень добры. Боюсь я только, что это все
скоропреходяще, что это временно. А не хотелось бы мне этого, не хотелось бы
мне, чтобы идея моя пропала. Дай бог, чтобы поняли меня, потому что в речи
моей есть мысль.
Я стала ему говорить о нравственном подъеме, вызванном его речью, о
том, как все злобное, нечистое, ненавидящее отхлынуло, как люди рады были
дать волю своим добрым чувствам, отомкнутым им. Я прибавила, что убеждена в
том, что многие, слышавшие его в этот день, стали лучше. Федор Михайлович
схватил мою руку и со слезами на глазах повторял, что это его лучшая "награда", что ничего ему более не надо.
242
– Вы правду говорите, -сказал он, - я сам видел, как мирились люди,
ненавидевшие друг друга. Два седых старика помирились, после того как
двадцать лет жили во вражде. Да в какой! Где только могли, там вредили они
один другому, ночь не спали, а думали, как бы почувствительнее затронуть
другого; а тут один из них уверял меня, что теперь точно ничего и не было, вся
ненависть пропала у него.
В это время вновь постучали в дверь, и вошел Сергей Андреевич Юрьев
{2}. Я сидела точно в каком-то чаду и сама себе не верила, что все, что я вижу и
слышу, действительность. Я удивлялась своей смелости, удивлялась тому, что
мне так легко с этим человеком!
Юрьев, увидев меня, объявил Федору Михайловичу, что я большая
поклонница его, что и дочь его также глубоко его уважает, что она просилась с
ним сюда, но он ее не взял, потому что у нее голова еще болит после вчерашнего
дня.
– Федор Михайлович, я приехал за вашей речью для нашего журнала {3}.
Ведь вы обещали ее мне.
– Нет, Сергей Андреевич, я не обещал: я вам сказал, что подумаю, так как
Катков также желал ее иметь. Сегодня в два часа я отдал ее Каткову, а завтра в
шесть часов мне принесут корректуру, а в восемь я уезжаю.
Юрьев на это только промычал, что, мол, вы ее обещали мне, но ничего не
сказал против Каткова. Федор Михайлович стал ему объяснять, почему он отдал
Каткову.
– Газета - это хлам, - говорил он, - нет возможности сохранить номера. Вы
знаете ведь мою Анну Григорьевну (его жена), как она аккуратна. Мне нужно
было сохранить несколько номеров "Голоса". Сначала сохранялись, а потом все
растерялись. Вот явится моя речь в газете, ее прочтет гораздо большее число
людей, а потом, в августе, выпущу ее в единственном выпуске "Дневника
писателя" и пущу номер по двадцати копеек.
– За сколько отдали вы ее Каткову?
– За пятьсот рублей, а потом еще выручу в августе рублей триста, а может
быть, и больше. Отдав ее вам, я потерял бы и читателей и не мог бы ее напечатать
от себя.
– Напрасно, напрасно вы так думаете, Федор Михайлович. Мы за деньгами