Шрифт:
преданных мне собачьего преданностью... таких, на которых я могу всегда
положиться... А это ни на что не похоже! Какой-нибудь метранпаж и вдруг смеет
указывать мне, редактору, что можно и чего нельзя!.. Я этого никогда не позволю!
Я редактор, я распорядитель журнала. Он обязан исполнять мои приказания! Где
Траншель?
– уже исступленно кричал он.
– Позовите сюда содержателя
типографии! Пусть он даст мне сейчас нового метранпажа!
Но Траншель был на даче, и Федор Михайлович, взяв бланковый листок,
тут же написал, что просит дать ему другого метранпажа, "так как этот грубит и
отказывается работать".
Записку эту, не запечатанную и даже не сложенную, Федор Михайлович
вручил мне для передачи Траншелю.
– Вы передадите это Траншелю от меня, - отрывисто произнес он,
устремляя на меня испытующий взгляд, точно желая видеть насквозь, что я
теперь о нем думаю.
Мне хотелось и успокоить его, и сказать ему, что он не прав. Но, подняв
на него глаза, я не решалась сказать ни слова: так исказилось его лицо, и так оно
было неумолимо и до жестокости строго, и так страшно напряжено, что казалось, вот-вот сейчас с ним сделаются корчи от бешеной злобы или он разрыдается, как
больной и несчастный ребенок, от сознания, что он виноват...
Молча приняв от него записку, я только выражением лица старалась
показать ему, что я не сочувствую такому его образу действий, и мы сухо,
безмолвно расстались.
Страшно тогда поразил меня этот барственный крик и эти слова о
"собачьей преданности"...
– Вот, барышня, - говорил мне тут же Herr Крейтенберг, - вот вы всегда
заступаетесь за вашего Достоевского... говорите, что он - совсем не такой, не
станет кричать на людей, как кричит князь М<ещерский>. А вот и выходит -
совсем такой. Все они такие! Все люди для них собаки. О, я уж их много видал -
этих писателев, - я их очень хорошенько знаю! Все точно такие, mein liebes Fraulein! {моя милая барышня (нем.).} Служи им все, как собака, - ну, тогда они
ничего, не кусаются...
Долго не могла я освободиться от тягостного впечатления этой сцены.
Писательство представлялось мне тем же богослужением, писатель - тем же
апостолом, литература - сокровищницей всех святынь, дорогих человечеству, - и
вдруг!.. И вдруг самый ревностный из ее жрецов, самый глубочайший и
пламенный истолкователь ее назначения - автор "Униженных и оскорбленных" - и
сам оскорбляет и унижает зависящих от него людей, требуя от них чего-то
"собачьего"!.. Что же это в самом деле такое? Как он может об этом писать и как
все это может мириться, - этого я решительно не могла понять и опять
возвращалась к прежним взглядам на Достоевского - к чужим взглядам, - и мне
казалось в эти минуты, что они были правы, обвиняя его в "слащавой
чувствительности" и "чудовищном эгоизме"...
Некоторое время потом я была постоянно настороже, как бы и от меня не
потребовали чего-нибудь вроде "собачьей преданности", но все опасения быстро
105
рассеялись. Федор Михайлович умел иногда одним словом, одним изменением
голоса совершенно изгладить всякое к себе недоверие. Лучшим доказательством
этого служат "Воспоминания" о нем самого якобы "оскорбленного и
униженного", то есть того же М. А. Александрова.
Не прошло и двух дней, как все дела у нас опять шли по-старому.
X
Свой дневник "о вранье" (т. 1, 1873, стр. 147 - "Нечто о вранье") Федор
Михайлович писал в типографии, и весь этот день он пытал меня вопросами, как
бы я поступила в случаях, которые он приводил. Прежде чем писать, он
рассказывал мне последовательно все содержание и затем прочел-только что им
написанное:
"Вот эта-то известного рода бессовестность русского интеллигентного
человека решительно для меня феномен. Что в том, что она у нас так сплошь и
рядом обыкновенна и все к ней привыкли и пригляделись. Она все-таки остается
фактом удивительным и чудесным. Она свидетельствует о таком равнодушии к
суду над своей собственной совестью или, что то же, о таком необыкновенном