Шрифт:
выражением полного изнеможения и наконец вынужден был сознаться, что
совсем не в силах читать.
– Нет, уж я лучше уйду!
– слабым голосом сказал он, вставая.
– Голова
кружится, не вижу ничего. Дня два посижу еще, а кончать приду сюда к вам, на
чердак.
Он стал было надевать пальто и не мог справиться с его тяжестью. Я
помогала ему.
– Вы точно сестра милосердия со мной возитесь, - говорил он, и при этом
опять неверно назвал меня по отчеству, сейчас же сам заметил ошибку и стал
бранить себя за "гнусную, отвратительную рассеянность".
– Ах, да не все ли равно, Федор Михайлович!
– заметила я с желанием
успокоить его. Но вышло еще хуже.
Федор Михайлович выпрямился, глаза его гневно вспыхнули и голос
поднялся знакомым мне раздражением:
– Как "не все ли равно"!- вскипел он.
– Никогда не смейте больше так
говорить! Никогда! Это стыдно!
Это значит не уважать своей личности! Человек должен с гордостью
носить свое имя и не позволять никому - слышите: ни-ко-му!
– забывать его...
Я должна была торжественно обещать, что никому больше не позволю, и,
попросив его присесть на минутку на ящик с макулатурами, побежала вниз
позвать кого-нибудь, чтобы проводили Федора Михайловича домой на извозчике.
И с ним поехал тогда "Соловей", старик батырщик типографии, всегда носивший
ему корректуры. А в конце недели, как всегда, в воскресенье, часу в девятом, Федор Михайлович, уже бодрый и крепкий, слегка только покашливая, опять
поднимался ко мне на "чердак", как он прозвал этот мезонин Траншеля.
– Скучно мне дома одному, - признавался он мне, - с утра до ночи все один
да один. Тянет сюда. Как день не побываю, будто чего-то недостает.
109
То же чувствовала и я. Наша работа и наше одиноночество невольно
сближали нас.
В этот вечер он был особенно оживлен. Каким-то вдохновением веяло от
него. И только что вошел - начал "перестраивать" комнату.
– Нам сегодня придется с вами долго работать, - оживленно говорил он, -
поэтому давайте устроим все поудобнее. И прежде всего переставим стол этот так
– поперек стены, а не вдоль. Так будет нам обоим лучше, просторнее. Сядем друг
против друга. Лампу поставим сюда, посредине. Ну-с, хорошо. Теперь надо
подумать о чае. Кого-нибудь надо послать в трактир.
– Он вынул деньги. Я
сходила вниз к Траншелю, оттуда послали в трактир, и нам принесли пару
стаканов, огромный трактирный чайник кипятку, чаю и сахару. И мы с Федором
Михайловичем пили чай "по-братски" и "как товарищи".
Мы проработали с ним вдвоем всю ночь - вплоть до рассвета. И эта ночь
запечатлелась в моей памяти на всю жизнь. Этот "чердак", общий умственный
труд, полное уединение с глазу на глаз с таким писателем, как Достоевский, - во
всем этом была для меня какая-то особенная духовная красота, какое-то ни с чем
не сравнимое упоение.
Шторы были спущены. Жестяная лампа с картонным колпаком освещала
только нашу работу и наши бледные, усталые и в то же время разгоряченные
лица. Все остальное было в тени, как на картинах Рембрандта. И весь мир - где-то
на другом полушарии... Мы сидели друг против друга за маленьким столом, где
было так тесно и неудобно работать, ко где мы с увлечением и работали и
говорили. Собственно, говорил он один, а я только с жадностью слушала и
внимательно запоминала каждое его слово. Он курил, - он всегда очень много
курил, - и мне видится до сих пор его бледная и худая рука, с узловатыми
пальцами, с вдавленной чертой вокруг кисти, - быть может, следами каторжных
кандалов, видится, как рука эта тушит докуренную толстую папиросу, - и
жестяная коробка из-под сардинок, доверху наполненная окурками его "пушек".
Мне видится, как лампа начинает постепенно меркнуть, и бледный утренний свет
заливает всю комнату, и как Федор Михайлович, положив ногу на ногу, охватив
колено руками, - точь-в-точь на портрете Перова, - пытливо глядит мне прямо в
лицо и говорит своим напряженно-глухим грудным голосом:
– Вот мы с вами сидим тут, на этом чердаке, работаем до белого дня, а
сколько людей теперь веселятся, беспечно жуируют вокруг нас! И в голову им