Шрифт:
скрывайся и таи и мысли, и мечты свои. Теперь я понял, куда ходила мама с утра.
Вместе с Аней Гуревич она выслушала приговор и поехала домой к детям, они
теперь не только без отца, но и без деда.
«Пришла беда – отворяй ворота, – сумрачно сказала мама и
подала мне письмо, похожее на голубя, бумажный треугольник с продольным
штампиком «Проверено военной цензурой». – Дядю Васю твоего убили,
Щеголихина». Писала жена его, пал смертью храбрых под городом Калинином, и
там же похоронен. Совсем недавно мы сидели с дедом Михаилом Матвеевичем в
его сторожке, и он говорил – пятеро его мужиков на войне, хоть бы один вернулся.
Не знает он, из пятерых в живых уже только двое.
О приговоре деду Лейбе мама – ни слова. Лучше детям не
знать, можем нечаянно разболтать, и нас выгонят из школы. Хорошо ещё, что у нас
другая фамилия. Мама горевала, лицо её потемнело, стало каменным, но она не
плакала. Спать легли рано, поели свёклы с мамалыгой, потушили лампу. Лежал я на
топчане, смотрел на серое окно и не мог уснуть. Тишина, темнота, слабо мерцает
окно, тихое сияние от снега на улице. Я вспоминал дядю Васю. Он младший брат
моего отца, самый молодой и самый добрый, не похожий ни на кого обликом –
чёрные, смоляные кудри, сросшиеся брови и светлые синие глаза, испанец или
какой-то колоритный цыган. Он всегда улыбался, чуть блаженно, дети к нему так и
льнули, он всё умел сделать, наладить и починить – свисток из зелёного прутика,
пропеллер из куска жести и пустой катушки из-под ниток, змея хвостатого, он так и
взмывал ввысь с упругим барабанным трепетом, вся Атбашинская собиралась, и
дети, и взрослые. Нет больше дяди Васи, лежит, занесённый снегом, на просторах
России и никогда не откроет синие глаза, никому не сделает игрушку. И что
особенно горько – все забудут его. Я заплакал. Как-то само собой. Без всякого
сопротивления. Темно, никто не видит, не перед кем стыдиться. В пятнадцать лет
уже нельзя плакать, но пусть это будет в последний раз. И от отца давно нет
письма… Я плакал всласть, вволю и говорил себе: это мои последние слёзы, дальше
ни при каких бедах я не заплачу, и от того, что в последний, слёзы так и лились, я
вытирал их лёжа на спине, даже уши были мокрые, а я всё не мог остановиться.
Жалко дядю Васю, и себя жалко, всю нашу Ленинградскую, а главное, школу жалко,
она для меня кончилась, и впереди неизвестность. Не хотел я себя останавливать,
пусть это будет мой прощальный ливень, завтра я встану мужественным и навеки
закалённым. Пойду на завод, есть причина, и не одна. Документы подделаю, мне
поверят, ростом я не сморчок.
Я был наивный совсем недавно, гордился своими отметками и
радовался похвале учителя. Наивный, верящий, но до каких пор? Можно ли всю
жизнь таким оставаться на всех этапах, при всех переменах? И что в чистоте и
честности, в основе её – сила или слабость? Чем объяснить смятение, когда я
увидел, как Нина Саблина из нашего класса целовалась с офицером из академии? У
меня даже голова закружилась. Вся школа знает, Нина ждёт, у них с Серёжей
Волковым из 10-го класса была любовь. Осенью он ушёл на фронт, она ему клятву
дала. Красивая девочка, а он значкист и поэт, очень любил её – и вот, пожалуйста,
стоит она с офицером и целуется. Вся школа, да что школа! – весь город знал: Нина
Саблина ждёт. Вот она какая, гляньте, с косами, с ямочками на щеках, с пушистыми
ресницами, ей скоро шестнадцать лет, она благородная. Ждать для девушки сейчас
самая высокая честь, выше звания Героя Советского Союза. Я наткнулся на них в
сумерках и быстро обошёл, готовый провалиться от огорчения и смятения.
Полагалось бы схватить камень и запустить изо всех сил с их сдвоенную башку,
чтобы только мозги брызнули. Я был смят, разбит, уничтожен, будто меня прошила
насквозь предательская пуля. Это стало последним свидетельством оскудения