Шрифт:
С самого утра не восток, а запад багровел, словно наливаясь кровью. Там, километрах в десяти, может, чуть больше, гремело и рвалось, глухие раскаты долетали до крохотной станции, но не приближались. А это значило, что враг и тут увяз и прорваться вперед, как в сорок первом, не может, хотя рвется изо всей мочи.
В прошлые разы после таких ударов оставались ошметки от дивизий, сгоревшие и брошенные тыловые колонны и вопрос комдива комдиву — "Вы тут, как я, с одним штабом?" А тут немцы били и отскакивали, били и отскакивали, собирались с силами и снова били. И снова отскакивали. Вроде бы замолчавшие противотанковые пушки огрызались снова и снова, и никак не могли немцы сдвинуть фронт.
День прошел в напряженном тяжком ожидании вестей. Правый фланг затянуло дымом, сливавшимся с хмурым небом, за Аксаем было по-прежнему тихо, но всякий понимал, что то расстояние, на котором сейчас идут бои, танки в случае чего пройдут за каких-то полчаса.
С наступлением темноты западный край неба снова отсвечивал багровым, в той стороне будто рокотала дальняя гроза и все кипело и плавилось точно в гигантской мартеновской печи. В те короткие минуты отдыха, в какие завзятый курильщик потянулся бы к папиросе, Денисенко выходил на воздух и напряженно вслушивался в этот далекий гром. По привычке держа поднятыми вверх кисти рук, он своим тонким и очень чутким слухом ловил каждый звук.
Лицо его совершенно не меняло выражения. Тяжелые припухшие от вечной бессонницы веки были почти недвижимы, будто он старался не моргнуть лишний раз, чтобы ничего не упустить и не прослушать.
— А все-таки, это не Перекоп! — сказал он вдруг с силой, будто эти слова решали что-то важное и обернулся к Алексею, глядя ему в глаза, словно ища у старого товарища подтверждения своим мыслям. — Нет, не Перекоп. Тогда они шли чтобы взять и отобрать. Теперь они на прорыв идут, своих из капкана вытянуть хотят. А мы у них на пути. И чую я, что коли сдюжим — война по-другому повернется. Артиллерию видал нашу? “Танки!” для них больше не “смерть”. Не “умри”, а “убей”. Поняли, хлопцы, что немца и в танке бить можно. И очень хорошо. Должны, должны мы сдюжить…. Потому что коли не сдюжим, — добавил он тяжело, но спокойно, — нам и впрямь, как ты говорил, встретиться в одном окопе. Да там и остаться.
Поздно вечером возвратился Романов. Доставил раненых из полка, доложил, что теперь санрота развернута как положено, порядок восстановлен. Да, людей у них меньше половины, уже справляются, но нужно затребовать пополнение.
Докладывал он как всегда спокойно и по существу, только голос был подчеркнуто ровным.
— Старшего врача полка у них вчера при бомбежке убило. Командира санроты третьего дня эвакуировали. Одного младшего врача с осени некомплект. Там один младший врач да фельдшер из батальона… приблудился. Оба нервы потеряли, — рассказывал он, очень тщательно и усердно намывая руки. — Пришлось задержаться, чтобы порядок навести, — он покосился на сбитый кулак и густо прошелся йодом по ссадинам.
— Прямо настолько?
— Объяснял их фельдшеру важность правильной иммобилизации. Субординации заодно. И настроения паникерские пресек, — он снова с мрачным удовлетворением взглянул на разбитые костяшки пальцев. Сестра надела ему перчатку.
И второй день, и третий положение фронта не менялось ни в какую сторону. А потом синий зимний вечер породил глухой лязг, странный рокочущий звук, который был бы похож на внезапное начало ледохода, шум сталкивающихся льдин, не будь он таким размеренным и ритмичным.
"Танки, — произнес кто-то, но не тем памятным по сорок первому отчаянно-обреченным голосом, а спокойно и уверенно, — а вот и наши танки”. И вслед за этими словами в дверях командного пункта, он же аптека, он же импровизированный склад самого необходимого, возник человек в танкистском комбинезоне, но со "змеями" на петлицах — старший врач танковой бригады.
В ту ночь правый фланг снова кипел. Темнота гроздьями выплевывала острые пламенные иглы — это били "катюши". Через несколько секунд доносило тяжелые глухие разрывы. Край горизонта вспухал клубами дыма и багровел, будто наливаясь кровью. Все решал сейчас этот правый фланг.
А здесь, как в глазу бури, держалась та же напряженная тишина. Раненых было не так много, чтобы смены из двенадцати часов пора было делать суточными. Дневная смена вслушивалась, в который раз уже, в тревожные раскаты ниже по реке, и отправлялась на отдых.
Жилищем для комначсостава стал небольшой домик-сторожка, сложенный из такого же потемневшего кирпича, что и склады. Его стены рассекали две глубоких трещины, но дом держался крепко. В нем даже уцелела печь, правда топить ее приходилось очень часто, чтобы тепло не уходило сквозь эти трещины. Единственную комнату, почти по восточным традициям, делил на мужскую и женскую половины кусок брезента от старой палатки. Здесь спали после смены и пили чай, точнее кипяток, который подкрашивали малиновым сиропом на сахарине, по цвету напоминающим раствор марганцовки. Его отмеряли из бутылочки маленькой ложкой как микстуру.
Привлеченные теплом и запахом жилья, скреблись под полом мыши, но на глаза они не показывались ни разу. Только с тихим деловитым хрустом что-то не то грызли, не то копали. От печи шел ровный жар, но от стен тянуло холодом и под ногами гуляли сквозняки. Засыпаешь и с одного боку припекает, с другого морозит.
На фронте людям редко снятся сны. Эту закономерность Огнев уяснил для себя еще в Империалистическую. Крайняя, немыслимая для мирного времени насыщенность всякого дня событиями не оставляет для них никакого места в минуты отдыха. Но на этот раз не то жар от раскаленной печи, у которой он уснул, не то запах соломы, служившей постелью, воскресили в памяти зной последнего мирного лета в предвоенном Киеве, в четырнадцатом, и рассветную рыбалку на Днепре. Во сне, где не может быть логики, он откуда-то знал, что сейчас, едва они с другом вернутся домой, им скажут, что началась война. Но поплавок из гусиного пера дрожал, от него расходились по воде круги, и взгляд волей-неволей цеплялся за это дрожание воды. Он всматривался и всматривался в эти круги, пока не открыл глаза и не проснулся сам, легко, как не просыпался уже очень давно.