Шрифт:
Раисе казалось странным, что ее товарищ так тщательно ее опекает. "Не ходите одна, надо же. Ох, Николай Станиславович, за какую кисейную барышню вы меня держите?" — думала она, но и сама удивлялась собственному спокойствию. Неужели и впрямь к близости смерти можно так скоро привыкнуть? Но тогда почему так ноет, так щемит сердце, когда Раиса вспоминает о Крыме? Что с ней творится? Никто не подскажет…
У старинной ограды с тремя полукруглыми арками Марецкий купил у пожилой торговки два букетика вербы, перевязанные бечевкой. Один вручил Раисе, другой взял себе.
— Мне деда проведать бы, — объяснил он, как всегда потупившись смущенно. — С сорок первого не был у него… Он тоже тут.
Посыпанная песком дорожка повела их мимо низких кирпичных домиков — бывших богаделен. Кладбище было большим и старым, край его так густо зарос деревьями, что превратился в небольшую рощицу. На старинных покосившихся крестах сидели галки. Они так привыкли к людям, что почти не пугались.
— Мне сказали, это где-то слева, к оврагу ближе, наверное, у братских могил, — сказал Марецкий. — Только понять бы, где точно.
— У братских? — Раиса удивилась, что их тут может быть много.
— У госпитальных.
Широкая аллея между старинных мраморных надгробий с высокими чугунными оградами свернула в сравнительно новую часть, к низким железным или цементным памятникам, с лепными овалами, сварными пятиконечными звездами. Впереди, как показалось Раисе, начинался уже пустырь. Но подойдя ближе, она поняла, что ошиблась. Перед ними лежали аккуратные длинные насыпи, каждая длинной в добрую сотню метров, невысокие земляные валы, заботливо выровненные и чуть просевшие после зимы. На одних пробивалась уже молодая трава, другие были совсем свежими. У крайнего трудились несколько землекопов, готовя новую общую могилу, шириной мало не с противотанковый ров.
На мгновение Раисе сделалось не по себе. Если каждая из этих насыпей — могила, сколько же здесь людей? Сотни? Несколько тысяч? И все это — раненые, которых не смогли спасти?! Здесь, уже в глубоком тылу?!
— Я сначала тоже пугался, — Марецкий аккуратно взял ее за руку. Кажется первый раз со времени их знакомства. — Но вы представьте, сколько в Саратове госпиталей. К нам и с инфекциями часто попадают. Туберкулез иногда очень поздно распознают. И тут ведь с сорок первого года… Для мирного времени — это очень много. Для военного — один большой бой.
Раиса молчала, пытаясь смириться с увиденным. Пожалуй, если с сорок первого… А сколько всего таких кладбищ? В каждом городе, наверное, в каждом поселке, даже там, куда не упала ни одна бомба. Трудно представить. Очень трудно.
Вот земля, еще осесть не успела. И за каждой ее горстью — чья-то судорожно стиснутая последним усилием рука, угасающий пульс, потухающие глаза.
— Пойдемте искать, — сказала она и плотнее запахнула шинель.
Но одинаковые “гражданские” кварталы, размеченные столбиками с жестяными номерами, не подсказали ровно ничего. Час они плутали между свежими насыпями и не нашли ни самой могилы, ни кого-нибудь, кто подсказал бы точно, где она находится. Только еще один высокий холм — пятеро рабочих с авиазавода, погибших при бомбежке. И больше — ничего. Свой букетик вербы Раиса оставила на госпитальных могилах, на самой свежей насыпи. Воткнула в землю, вдруг примется? Земля влажная еще, а верба — живуча.
Времени оставалось мало, ровно на то, чтобы проведать профессора, доктора медицинских наук Михаила Павловича Марецкого. Старого профессора проводили в последний путь коллеги, чинно и достойно. Сейчас странно подумать, а тогда еще были похороны совершенно мирного времени, с отдельной могилой, с памятником на заказ. Поставили невысокий строгий обелиск с портретом в лепном овале. Не забыли ни всех званий покойного, ни змею на чаше, за которой торчали сейчас выцветшие лоскутные гвоздички.
Профессор и с фотографии глядел строго, будто укорял внука, что тот так редко его навещает. Марецкий бережно убрал с надгробия сухие листья, выбросил потерявшие вид цветы, пристроил вместо них вербу. Немного подумал и снял с пояса фляжку, протянул Раисе:
— Помянем. Тут чай, тот самый, морковный. Водку дедушка категорически не одобряет. То есть, не одобрял…
“Водку дедушка не одобряет”. Наверное, это в чем-то хорошо, когда есть место, где ты можешь помянуть своих усопших. А она понятия не имеет, где в общих рвах лежит мать. Умерших в больнице от тифа тоже хоронили вот так, всех вместе, без имен… Папа? Мама помнила, где стоял тот покосившийся деревянный крест. А потом и кладбище то в Бежице застроили. Не отыщешь. А кто придет после войны сюда, поплакать над теми, кто лежит в братских могилах?
— Пойдемте, — негромко сказал Марецкий. — Нам с вами на смену скоро. До свидания, дедушка, — добавил он почти шепотом.
На обратном пути ветер подгонял в спину. Облака расползались как ветошь, их гнало по небу, будто мелкие льдинки по бегущему со склона ручью.
— Я вам говорил когда-нибудь, — начал ее товарищ задумчиво, — про свою… скажем так, теорию душевной боли? Мне еще до войны пришло в голову, что она имеет гнойную природу, это что-то вроде абсцесса, только не на теле, а в душе. Конечно, понятие души для анатомии невозможно, но механизм схож. Если мы скрываем наши переживания, они становятся как внутренний гнойник. Рано или поздно он прорвется, или наружу, или внутрь. Если внутрь — получится язва желудка, стенокардия или даже инфаркт. Если наружу — слезы. Лучше, чтобы наружу. А еще лучше — лечить симптоматически. Потому с людьми надо разговаривать. И людям надо разговаривать. Учиться говорить, если больно. И вы можете говорить, если хотите. Вам же не просто так худо стало, когда у нас был тот случай со вторичным кровотечением. Вспомнили что-то?