Шрифт:
— Да как это ты, Федор Кузьмич? Или сказал кто? Или же сам догадался, что худо приходится сотруднику из губрозыска?
Но тут же, застыдившись, оттолкнулся с усилием от ствола. Вытер лицо ладонями и торопливо пошел в улицу деревни, навстречу милиционерам. Они увидели его тоже, окружили со всех сторон, глядя с изумлением. А он оглядывал их.
Вот Санька на каурой лошади, у которой белая звезда на лбу. В седле еще больше неуклюжий, как мешок с картошкой. Вот выставил вперед ногу в желтом сапоге Федор Кузьмич, вглядывается молча в Пахомова из-под козырька островерхого шлема с пятиконечной звездой. Рядом с ним рослый парень в шинели — не иначе как Александр Вьюшкин, женившийся на какой-то Дашке Кропиной из Никульского. Поодаль бородатый фронтовик Самсонов, за ним с винтовкой наготове прищурившийся, точно собрался вскинуть ее, паренек, совсем мальчишка. Не иначе как тот самый Гаврила, который хлещет метко по птицам, на удивление начальнику волостной команды.
Стрелка вдруг двинулась к Косте, побряцала уздечкой, точно сказала что-то этим звоном. Костя засмеялся, выдавил с хрипом:
— Глянь-ка, Федор Кузьмич, только раз всего ездил я на ней, а помнит. Умная лошадь...
Вот теперь Колоколов обрел язык. Он спрыгнул с лошади, подержал Костю за рукав, как удостовериваясь, что он ли это, Пахомов, или его тень.
— Так как же это ты? Будто бы банда повела тебя к Симке Будынину на смотрины.
— Повела, — ответил, криво усмехаясь, Костя, — до Аксеновки... К Хромому. Надо его брать, «темняк», видно. А там я Мышкову по морде да через хлев. Кроваткина сапогом и за кусты. Вроде бы цел... Только вот банда опять ушла. На ту сторону, на лодке. Заново искать придется... Вы-то как узнали? — спросил он в свою очередь.
Колоколов оглядел своих людей, попытался улыбнуться:
— Под Хмелевкой Калину мы подстрелили. Да еще пятерых дезертиров загнали в сети. Подходим к Игумнову, а навстречу Мурик. Мол, Пахомов велел на Воробьиную мельницу. Коней попоили, товарищ Пахомов, и ходу туда, на Воробьиную. А там пусто. А оттуда тронулись к Ополью, как выезжает вот он, — показал тут Колоколов на Саньку. — Твой знакомый. Говорит, Пахомова на расстрел повели... Ну, мы ходу сюда вот.
— У эстонца на хуторе лошадь взял, — ожил теперь и Санька, до того с разинутым ртом смотревший на Костю. — Гнал ее — как чёрта.
Он свалился неловко на землю, подошел к Косте, пихнул в грудь кулаком.
— А я думал, тебя уже и в живых нет... Эка, лицом-то сразу дошел, что земля, лицо-то.
Он засмеялся с иканьем, а голос был рыдающий.
— Ну-ну, — хмуро сказал Костя, оглядывая милиционеров. — Потише ты, Саня... Вот вдогон надо бы.
Колоколов пошел назад к лошади, вскочив упруго в седло, ответил:
— Искать будем, товарищ Пахомов. Сначала только схороним Баракова под залп. Так Афанасий просил. Он там, в Игумнове.
Глава шестая
1
Снова игумновские крестьяне сидели в этой черной, продуваемой ветрами избе. В сапогах, запачканных глиной погоста, с шапками на коленях, забывшие пригладить лохмы свалявшихся потных волос. Лица у них были печальны и задумчивы, серы и измождены. Прежняя жизнь была для них мучением. Избы толкни плечом — и повалит, как дым, трухлявая желтая пыль во все стороны. Хлеба от худых умолотов — до первых метелей, до михайлова дня. Скот с яровой соломы к концу зимы не стоит на ногах. В природе май — черемуха да сирень, а на столе у этих бедняков редька да картошка в «стукалку», да «обратное» молоко, с которого кровавые поносы. Каша — сначала пахарю. Одежонка у них ветхая, залатанная. На детишках только рубашки, на взрослых зипуны да армяки с дедов, может, еще да с бабок. Разве что по обетным праздникам наденут новые галоши, или же справную поддевку. И утеха в бутылке, или, как здесь величают ее, в «Ваньке-вихляе», в молитвах, в слезах.
Зародов оглядывал их, выложив на низкий скрипящий стол кулаки. Картуз его лежал на столе, серое, как осыпанное мукой, пальто было сброшено на колени, ворот черной солдатской гимнастерки расстегнут широко. Тянул ноздрями кислятину от ягнишек, блеющих за печью, в загородке, запах навоза и земли, табачного дыма, сырости от армяков, пальтушек, шубеек, намокших на погосте во время похорон.
Он знал многих из них, не раз потому что бывал в Игумнове: нанимался в извоз к Кроваткину, гнул обручи в его бондарной мастерской, собирал нечеловеческими усилиями разверстку в годы гражданской войны. Одни его любили и уважали, другие ненавидели. Вот хотя бы горбатенький заводчик Ксенофонтов. Сидит позади всех со скошенным набок ртом. Что-то шепчет ему на ухо бывший колбасник и терочник Никифоров. Очки Никифорова блестят — глаза совы, заснувшей на скамейке за спинами мужиков. О чем шепчет? О том, как скоро пустит в ход свои терочные заводики? Как будет снова набивать колбасу, набивать свои пятистенки добром от свободной торговли? Или же о банде Осы?
А Евдоким Кузьмин — как гора напротив. В плечах косая сажень, кисти рук велики до уродливости, черны и свисают с заплатанных штанов, будто перебиты. Когда-то занимался выделкой деревянной посуды, а сейчас, как и все, трет крахмал, перебивается кой-как.
С ним Зародов призывался на германскую в пятнадцатом году, как раз перед замолотками, перед первыми днями молотьбы. В одном эшелоне, в одной теплушке, голова к голове на нарах. Пили вмертвую «мурцовку» — самогон с хлебом. В Гомеле пути их потерялись. Тогда Афанасий, как знающий хорошо трехлинейную винтовку еще по довоенной службе, попал в маршевую роту и сразу же под германские снаряды. А Евдокима — к гаубице, носить снаряды на этих вот черных уродливых кистях рук. Там его и стукнуло пороховой волной, да так, что до сего времени с трудом находит Евдоким слова в разговоре. Ищет их в памяти, как путник дорогу во тьме.
Рядом с ним брат Михаил. Другой кости — тонкий, крикливый, белобрысый и голубоглазый. Отец пятерых детей, тоже белобрысых и голубоглазых. Сидит сейчас притихший — держит двумя пальцами цигарку, а закурить не решается, хотя все вокруг взрываются клубками сизого дыма. Точно ждет, что Зародов наконец-то скажет: «Давай, Михаил, кури и ты». Тогда поспешно сунет цигарку в рот, запыхтит с захлебом едучим дымом.
В прошлом году на никульском базаре купил Михаил себе в хозяйство новый тяжелый плуг. Радовался, встретив Зародова на улице: «Поворошу земельку на славу теперь». А вот землю Розова отказался ворошить, хотя земля эта и плотна, и жирна, удобрена густо навозом и соленым батрацким потом. Побоялся маузера. И Никишин побоялся. Вот он — поодаль, у окна, закоптелого от дыма, глядит на улицу. Голову вобрал в плечи. А на улице незаметный из окна дождь, хохлятся куры, бегают детишки, взбудораженные собранием взрослых. Среди них и две дочки Никишина — в отрепье, в рваной обуви. Сам он в валенках — один серый, другой черный. На подошвы натянута резина от заношенных галош. Держатся эти галоши на ремешках из ивовых прутьев. Небрит и угрюм Никишин. Кто-кто, а он в первую очередь получил бы семена для посева — семья бедняка.