Шрифт:
— Ну, что молчишь, Никишин? — сказал, вытягивая шею, присматриваясь к выражению худого болезненного лица. — Похоронили, значит, Баракова и все. Зерно сгорело, так и надо...
— Я-то что, — удивленно таращит глаза Никишин, гладит рано облысевшую голову, водит острым, посиневшим от холода носом. — Я-то что... поумнее есть.
— Это кто же? — спросил из угла насмешливо Ксенофонтов. — Очень интересно знать, кто же самый умный в Игумнове?
— Ну, только не ты, Ксенофонтов, — ответил, вскидывая голову, Никишин. — Ты хваткий да жадный, а ума у тебя нет. Ум ты добром своим завалил да закопал. Иначе помолчал бы на таком собрании.
— Правильно бает Никишин, — загудели вокруг.
— Помалкивай, Ксенофонтов, а то, чего доброго, в шею недолго.
— Да пожалуйста, — поспешно отозвался Ксенофонтов и голову скорее к коленям.
Никишин пальцем — в Михаила Кузьмина:
— Вот Миша, он умеет говорить.
Михаил — на брата, а брат уж какой говорун, качнулся тяжело со скрипом скамьи, с трудом отыскивая слова:
— Семена-то будут для посева, аль не будут, Афанасий?
Зародов как не слышит.
— Чай, до запашки пара дней осталась, — доносится до него голос молодого мужика. Зародов его не знает: может, пришлый, а может, подрос кто-то. В мальчишках только что был, а тут усы, кудри на обе стороны. Как гусар...
Так думает про себя Зародов и чуть улыбается.
— Смеяться нечему, — слышит он чей-то сердитый голос.
Разглядели, значит. Верно — не до смеху. Он двигает желваками скул, тревожа ноющий зуб, и устало смежает глаза. Верно, смеяться нечему. «Советская власть недосева не потерпит».
— А вот этот паренек, кузнец, — перекрывает голоса тонким криком Воронова, жена красноармейца, — обещал, будто ты, Афанасий Власьевич, найдешь нам семян на замен уворованных.
И ткнула пальцем в Костю. Руки ее нервно затянули коски платка, а рано поблекшие губы поджались обидчиво. Дескать, вот сказала, а теперь послушаю.
Зародов поднялся, оглядел собравшихся. И резко кулаком — в дым табачный, в вонь от ягнишек, в запах навоза и кладбищенской земли:
— Я вам не Кроваткин и не Срубов. — Лицо его мрачно, слова, как омытые быстрой водой камни на берегу реки, увесисты, гладки. — У меня нет амбаров и риг, бондарских мастерских, паточных заведений, терочных. И зерна в сусеках нет. А есть разоренная житница да дом не богаче этого вот, — мотнул он головой. — А дочкам по утрам картошку в «стукалку».
И умолк. А тишина в избе — такая, что хозяйка полошится и сует голову в ситцевый занавес, отделяющий куть от остальной избы. Ей, наверное, показалось, что все покинули избу, сняв сапоги, на цыпочках. Открывает рот — хакает, вроде как смеется, и исчезает опять за ситцем. Зародов обернулся к Косте. Сидел Костя у печи — с одного боку Санька, с другого Колоколов, впереди в ряд на скамье волостные милиционеры. Дула их винтовок приставлены к ногам, как частокол забора.
— Не я, а Советская власть не оставит вас без семян, — сказал точно ему одному. — Буду я у председателя уездного комитета партии, в уземотделе, у себя в Никульском соберем партийную ячейку, обсудим. Думаю, что наскребем вам зерна для запашки. Мы — Советская власть, — повторил он с какой-то твердостью. — Но не я, не Афанасий Зародов.
Он помолчал, подумал, и никто не осмелился нарушить тишину.
— Но это ладно, обоз мы составим. А если опять остановит обоз банда? Сколько может Советская власть изымать для вас, можно сказать, последнее?
И взрыв негодования в ответ. В ответ сжатые кулаки, злые лица, и топот, и ругань.
— Ага, допекло!
Зародов снова злобно сунул кулак в клубы табачного дыма.
— А то не надо посевкома. Новый комбед, ишь ты! Как тараканы в щелях будем жить! Нас не тронь. Так ведь на том собрании гомозились. Песенки за окном слушали про собаку, чтоб она не лаяла... А понять не могли своими башками, откуда вся эта смута ползет. Ползет из лесу, ползет от Кроваткина, от Осы да Розова. Да еще от местных господ, от Ксенофонтова, от Никифорова...
И снова ругань, топот и кулаки над головами. Волостные дружно ударили прикладами об пол, и шум стих. И со скрипом скамьи голос Ксенофонтова, полусогнутого, обиженного словами председателя волисполкома:
— А если бы, Афанасий Власьевич, с тебя сняли пинжак, какая же радость здесь?
— Пинжак, значит.
Зародов вскинул голову, прислушался к голосам детей на улице.
— Ну, да... — Ксенофонтов потоптался, с умильной улыбочкой сказал: — А ведь у Кроваткина лошадок... а у Срубова лавки, домина какой под сельсовет да почту, а у Розовых землицы сколько. Да и у самого Ефрема Жильцова, говорят, хе-хе-с... вы самолично, так сказать, — потер он зябко руки.
— Лошадок, значит.
Зародов склонил теперь голову набок, смотрел куда-то в пол, на ноги мужиков.
— А у Калины — постоялый двор. — Ксенофонтов тут вдруг вскинул руки, как в церкви на молитве: — Да ведь мое дело маленькое. Власти виднее, что с народом делать. По своим ветхим заветам, так сказать... Только я к тому, что неспроста объявились обиженные.
— Обиженные, значит.
Зародов резким рывком смахнул пиджак, раскинул его перед глазами сидящих. На подкладке — заплаты, а к ним — новые прорехи.