Шрифт:
«Вовка, немедленно открой! Завтра я с тобой разберусь!» — громко сказал он.
Интересно, что по весне вы праздновали? Как теперь это узнать?! Вполне возможно, день твоего рождения, который я столько раз за последние годы, вороша свою тревожную детскую память тридцать шестого — тридцать девятого годов, старалась вспомнить, просматривая уцелевшие фотографии разорванного семейного альбома, который мне после смерти мамы отдал Владимир, сказав: «Это все! Остальное было в чемодане, который выбросили». Однако ни на одной фотографии, кроме твоих ревельских, где ты в форме прапорщика с Георгиевским крестом, да еще двух-трех уже в советское время со мной и братом, дат не было. Как же мне была нужна эта дата, чтобы к столетию со дня твоего рождения сделать достоверную надпись на надгробной плите после твоего символического перезахоронения в могилу мамы. Я говорю символического, потому что ты, как и прежде, лежишь через две могилы от материнской, но высящийся над тобой памятник поставлен не тебе, а другому, захороненному в нее позже, во время Великой Отечественной войны, когда круглившийся над тобой холмик с воткнутой в него табличкой с номером, фамилией и датой захоронения сравнялся с землей. И ты исчез с ее лица даже на всё и всех примиряющем погосте.
III
Летом, когда у брата заканчивался учебный год, мы выезжали на дачу в Шереметьевку, чтобы быть, как говорила мама, «на свежем воздухе и под боком у отца. И брать обеды в военной столовой хлебниковских КУКСов». «Пусть мама отдыхает!» — говорил отец.
Каждый ли год мы выезжали в Шереметьевку? Не помню. Нет, один раз вы все^гаки отправили нас в лесную школу Московского военного округа в Кимрах. Это был то ли тридцать пятый, то ли тридцать шестой год, скорее всего тридцать шестой, когда ты заканчивал вечернюю Военную академию РККА, а мама проходила повышение квалификации педагогов-хореографов внешкольного сектора на курсах при Мосгороно, где она и познакомилась (а может, я ошибаюсь?) с Мариной Фоминичной Нижинской. У них еще преподавал Асаф Мессерер, и, как мама мне позже рассказывала, она все время с ним конфликтовала. Он даже как-то сказал ей: «Если вы со мной не согласны, можете не посещать мои фоки!»
В этой лесной школе я заболела скарлатинозной ангиной — так говорили врачи. Узнав, что у меня высокая температура и что я лежу в изоляторе с девочкой, боль-вой скарлатиной, ты, отец, бросил всё и приехал з Кимры. Раздобыл лодку, переправился на другой бе-эег, взял меня, больную, на руки и, не желая слушать ни юзражений врача, ни советов воспитателей (ты что-то дм такое сказал, что они тут же замолчали), всю дорогу io дверей нашей квартиры нес меня на руках. Когда лама открыла нам дверь, на дворе уже была глубокая дочь. Несколько дней спустя у меня спала температура, шгина прошла, но потом долго болели суставы рук л ног. Мне их перевязывали, делали ванны, чем-то мазали. Потом появился шумок в сердце. И все же, как только я теперь оказываюсь в молодом сосняке, усыпанном мелкими зелеными шишками, и дышу его густым ароматом, или вдруг вижу на берегу реки благоухающий полог из белых соцветий пушистого хмеля, за которым даже не просматриваются растущие деревья, я с благодарностью вспоминаю эту лесную школу в Кимрах.
Вообще ты, отец, очень любил меня. И, как много позже мне рассказывала мама, мечтал, когда был мальчиком, иметь сестру, а когда стал взрослым, — дочь. Однако, когда мама забеременела в первый раз, просил ее сделать аборт. Что-то ты ей говорил о хиромантке, которая в тысяча девятьсот шестнадцатом году нагадала тебе, молодому красивому офицеру горийской школы прапорщиков, что твой будущий первенец, от руки которого ты… Но мама и слушать не хотела! «Все эти гадания — глупости! А вот то, что после аборта многие рожать не могут, это факт!» — твердо ответила она.
И первенец родился, маленький, тщедушный. Мама и бабушка его долго выхаживали. По ночам он кричал. Ты, как рассказывала мама, не спал, нервничал. Потом он стал спокойнее, стал набирать вес и расти. А когда ему исполнилось пять лет, ты стал уговаривать маму родить второго ребенка: «Вот увидишь, будет девочка, я это точно знаю!» Вначале мама сопротивлялась. «Но ты же такой нервный, опять не будешь спать по ночам!» — отвечала она тебе, но потом сдалась.
И действительно, в двадцать девятом на свет появилась я. Брат, сколько я себя помню, всегда обижал меня. Может быть, конечно, потому, что теперь особое внимание и любовь были отданы новорожденной. Однако позже, когда я подросла, он даже стал надо мной издеваться. Ну как это иначе назвать? Не дать мне глотка воды, когда я просила пить, а самому выпить всю кипяченую воду (сырую нам пить запрещали) прямо у меня на глазах. Или разобрать по прутику и, бросая каждый прутик в огонь, сжечь в печке только что подаренную мне плетеную коляску для куклы. Я уж не говорю о том, как он хватил меня однотомником царского издания Пушкина по голове, когда я маленькая сидела на горшке. Фаянсовый горшок тут же подо мной развалился на две половинки. Брат очень смеялся, а я потом долго лежала вроде бы с сотрясением мозга.
В тридцать седьмом мне было восемь, а брату тринадцать. И летом мы жили, как обычно, на даче в Шереметьевке, но последний год, так как работы на канале Москва-Волга шли полным ходом, и к середине лета дом с участком и фруктовым садом должны были сравнять с землей. Именно в это лето у нас появился еще один член семьи — собака Делька, рыжий доберман-пинчер. «Лучше, если с вами на даче будет собака», — сказал отец. «А как же Лилька?» — спросила мама. В раннем детстве на Зубовском бульваре, где со мной гуляла нянька, меня напугал огромный пес. Какое-то время я заикалась, потом все прошло. «Ничего, — ответил ты, — привыкнет, щенок же. Но он большой и лает громко. Делька, голос!» И Делька с восторгом заливалась звонким лаем в надежде получить награду. Кот принял Дельку с безразличием: как не было, так и нет! С утра пораньше Мурзик исчезал из дома. Брат рассказывал, что видел его у пруда, где тот бегал по берегу и, подпрыгивая, ловил передними лапами бабочек. Потом, похоже, находил валериановый корень, откапывал его и, как говорил отец, «нализывался», а потом, весь в пыли, еле держась на лапах, возвращался домой и, растянувшись на веранде, дрых до вечера, когда, приходил с КУКСов. «Ах, забулдыга, — говорил ты ему, но не будил, — пусть проспится! И вы не будите!»
И вот как-то, когда у нас в очередной раз гостила наша двоюродная сестра Мила (дочь тетки Мани), мы с ней пошли под кустик. За нами увязалась Делька. Только мы сняли трусики, как из-за куста, что прикрывал нас сзади, поднялся одетый в грязную робу, обросший бородой мужик. С пронзительными криками, под громкий, срывающийся на визг лай Дельки мы побежали к дому.
Вечером, узнав о случившемся, отец сказал: «Плохо, надо собираться в Москву, и чем скорее, тем лучше. Похоже, это — строитель канала, заключенный». Кто такой «заключенный», мне тогда было неведомо.
Вообще, в это последнее лето в Шереметьевке все время что-то происходило: отец то уходил в свой КУКС позже обычного, то неожиданно возвращался, а то уезжал в Москву по делам и приезжал назад темнее тучи. Молча ел и молча ложился спать. Мама тоже была какая-то не такая. Тоже ездила в Москву, оставляя меня на брата, а чаще на знакомых, которые жили на соседней даче. В один из таких дней брат чуть не утонул в Клязьминском водохранилище, которое наконец заполнили водой. Отец моей подруги Ирки — не помню, как его звали, — на третий день после пуска воды решил, как он выразился, «его опробовать, пока еще вода чистая». Брат напросился поехать с ним. Ну, а поскольку меня оставить одну было никак нельзя (отец не разрешал), то решили взять и меня.