Шрифт:
— Как ты отбираешь материал для съемок?
— Какие-то критерии, конечно, есть, но они факультативны. Сначала ты просто знаешь. Это как с верой и любовью — они либо даны вам, либо нет. Упорством, тренировками, искусственной возгонкой вы этих состояний не достигнете.
— Не думал, что у вас с Вирским серьезно, — напал исподтишка Мальстрём.
— У нас несерьезно, — ощетинилась Алина.
— Эта фотография доказывает обратное, — напирал Мальстрём. — Любовь и вдохновение одной природы.
— Любовь тут ни при чем.
— Твой видоискатель умнее тебя.
— Вот и беседуйте с ним о любви и лирософии, — отбивалась Алина. — Я войн, а не романтическая возлюбленная.
— Тристанов на тебя не напасешься!
— Вы не понимаете, о чем говорите. То, что я чувствую, похоже на ментальный крах. Распад.
— Это пиздец, — сказал Зум.
— Это любовь, — сказал Мальстрём.
— Это влечение, — сказала Алина, — и больше ничего. Никто никого не любит.
— Вирский тоже так считает? — допытывался Мальстрём.
— Ну разумеется. Ему нужна нормальная, серьезная, толстая женщина, которая даст ему море спокойствия и горячих пирожков.
— Звучит многообещающе, — усмехнулся Зум.
— А как же любовь, которая сильнее смерти? — расстроился Мальстрём.
— Любовь не сильнее смерти, — возразила Алина. — И смерть не сильней любви. Они онтологически неразделимы, взаимопроникают и уравновешивают друг друга, как добро и зло. Исчезнет одно — не станет и другого.
— Любовь никогда не перестанет.
— Перестанет. У всех перестает, — Алина отвернулась к иллюминатору. — И давайте оставим эту многострадальную тему.
— Почему ты не хочешь говорить о любви?
— Любовь — это не разговоры.
Мальстрём продолжал копаться в фотографиях. Стол походил на постапокалиптический мегаполис, опустошенный стихийным бедствием, которое вихреобразно разметало и разнесло все в щепки.
— Тема и в самом деле непростая, — согласился он. — Для передачи пограничных состояний вроде любви не существует адекватного языка. Любовь чаще всего просто декларируют, сводят к набору общих мест, которые необходимо принимать на веру. Все эти декларации не решают никаких художественных задач. Нужна не декларация, но импульс, не реализм, но выпадение из расшатанной реальности. Я скорее поверю полутонам, наплывам настроений и состояний души, чем обстоятельному отчету с места событий.
— Вы прямо как наш преподаватель по фотоискусству, — Алина поправила сползающую с плеча тельняшку. — Она тоже требует от нас суггестии. Но как ее добиться —
— И что курить, — вставил Зум.
— …даже намека не дает.
— Правильно требует, — одобрил Мальстрём. — Искусство должно быть суггестивным, внушать эмоцию, провоцировать и побуждать, а не утверждать. В декларации столько же смысла, сколько в жеваной бумаге. Это путь наименьшего сопротивления. — Он еще раз взглянул на фотографию Вирского: — Здесь как будто схвачено предощущение чего-то, что через мгновение произойдет.
— Через мгновение он посмотрит в объектив, — сказала Алина.
ДО
При виде открытого окна у меня заныло и как-то мерзко онемело сердце. Из внутреннего дворика тянуло волглым холодом. Комната наливалась светом наступающего утра, но это был муторный, мертвый, безрадостный свет. Я запер дверь и привалился к ней спиной, мучительно пытаясь вспомнить, когда и зачем открыл окно, и, кажется, простоял в прострации довольно долго.
Придя в себя, я понял: подползают. Из дальнего угла по направлению ко мне двигался черный грузный комок. Справа, по стене, чиркая и расстилаясь расправленными крыльями, словно огромный мохнатый мотылек, полз еще один. С кроватной спинки на меня таращилось по меньшей мере четверо. Я поднял глаза и похолодел: там, где на потолке был крюк для люстры или еще какой-то невоплотившейся причуды архитектора, которыми он щедро начинил свое модерновое детище, висел плотный продолговатый кокон.
Казалось, от ужаса и напряжения лопнет кожа на голове. Меня пронзило отвращение, но внутренний протест быстро иссяк, нахлынула тяжелая тоска, апатия и какое-то фаталистическое смирение. Я медленно стянул ремень. С грохотом выдвинул стул на середину комнаты, забрался на него и оказался вровень с коконом, непослушными пальцами нащупывая крюк. Кокон вибрировал и монотонно гудел.
Птицы смыкали вокруг меня тесное кольцо. Теперь я видел их во всех подробностях, отчетливо различал лоснящиеся, как будто жиром смазанные перья, литые клювы, колючие глаза. Одна вспорхнула и грузно приземлилась мне на плечо, впившись в него когтями, и властно захлопала крыльями. Двое когтили плечи и давили на затылок, остальные возились в ногах. Кокон перестал вибрировать; напротив моих глаз затеплилось два тусклых огонька.
Меня мутило, я задыхался, хотел — и не мог — кричать, но продолжал возиться с ремнем. Чиркали, свистели, рассекали воздух жесткие крылья. Птицы облепили голову, топтали, мяли и месили плечи, до боли сдавливая грудь, точно хотели выдавить оттуда сердце. Кокон раскачивался, увеличивая амплитуду колебаний.