Шрифт:
– Но, поведай мне, Шмуллер, ты никогда не задумывался ли о том, что чувствует число "пи", когда извлекают из него корень?
– Он - знал.
– Но минуло время хаоса.
– Минуло, и осталась лишь нужная им добрая умная сытость и слюни заверений: "все будет хорошо".
– Ты убиваешь меня, Шмуллер, какая страшная фраза!
– Мужайся же, Якоб Турбинс! будет скучно и страшно: генерал пришел, генерал ушел, обновилась Россия, президент еще раз за деньги народа убедил себя в том, что этот самый народ его любит; в честь взятия Казани Иван Грозный водрузил "Василия Блаженного", "Христос-Спаситель" отстраивается в честь взятия Чечни...
– Грозного, Шмуллер, Грозного!
– Но разве храм?
– сплошной ведь мимесис с подземными гаражами; и что же - никто не удивляется, все торопятся прийти "всерьез и надолго", а скучная дикость нашего "дома, где разбиваются сердца" в том, что никому уже не плохо, перекипели, Якоб!
– Итак, пожалуй, хватит с нас: перестройки, сухого закона, "Покаяния", землетрясений в Армении, Руста-добролета, двух или трех путчей... что бы еще вспомнить?
– Молчи, Якоб, молчи! спокойно так извлекаются из чувств совесть, стыд, - ведь должно хорошо быть.
– А дети, что дети?!
– Дети читают Толкиена, они читают его!
– Мне страшно, Шмуллер, я открыл это книгу и, посмотрев в окно, увидел, как с блаженной улыбкой святой Сэм Скромби выгуливает толстых назгулов по парковой зоне Мордора, все они плюют в урны, выбирают "пепси" и "голосуют, а то проиграют"... мы наказаны, Шмуллер!
– А их музыка, детская музыка? ты слышал ее, дорогой Якоб?
– Слышал: дали мне, и глаз, и холст, и вы вот сами ко мне пришли, ласково так подтрунивал добротный их Борис Гребенщиков над млеющими перед ним журналистами.
– Но на этой неделе больше никто не случится!
– Ты прав, Шмуллер, мне уже скучно и страшно; кончились дети.
– Они же научились чувствовать и понимать, оценивая и страдая, они повзрослели, но не суди их строго, не суди их, Якоб! то, чем они занимаются, - это не хорошо и не плохо, потому что теперь должно быть только хорошо, так получилось.
– Если считать самокастрацию взрослением, то - да.
– О, да, - если уничтожив в себе жизнь, считать себя взрослым! но, верь мне, Якоб, он собрал наше сырое мясо и ушел.
– Почему, почему, Шмуллер?
– Потому что мозги и сердца наши не годны ныне для живого его супа, без них сегодняшних можно обойтись, но срывая с них "эпоху перемен", он дал последний знак, а мы, правильные и пресные, так ничего и не поняли.
– Никогда не поймем, Шмуллер, не поймем...
– Яркая личность, квинт-эссенция, личность...
– Не плачь, Шмуллер, не плачь!
– Мне плохо! внутри, как он был внутри острия!
– О, Шмуллер, он уже никогда не умрет!
– Не умрет! не умрет, Якоб, он не умрет, Курехин уже никогда не умрет!!
– Успокойся, не плачь, Ллойд с нами, брат.
– Мы прокляты.
июль-сентябрь 1996
Pазговоp Шестой.
"О правде и аборте."
– ...Я бы не стал на вашем месте разговаривать именно так.
– Ну и как же с Вами разговаривать, может, мне еще стоечку сделать или за ушком Вам почесать?
– Ну, я думаю, обойдемся сегодня без этого...
– Сегодня?!
– Да, да! давайте, просыпайтесь, петушок пропел.
– Ага, знаем мы ваших петушков.
– Ну вот и славненько... так, Вы говорите, хотели бы сделать заявление, я очень внимательно слушаю.
– Я никого не убивал.
– Милый мой мальчик, а какая разница?
– То есть?
– Ну, разницы-то, ее нет, не так ли?
– Но... если Вы верите, что я не убивал, тогда - какого черта...
– Поберегите, Павлик, нервы, время-то, знаете ли, сейчас судьбоносное, неспокойное... Вы "Покаяние" смотрели?
– Смотрел.
– Вот видите - в эпоху гласности мы должны быть особенно точны и бдительны.
– Еще бы...
– Вы очень напрасно на меня обижаетесь, я прилагаю максимум усилий для того, чтобы Вы остались культурным, порядочным человеком, полноправным членом нашего общества.
– Ну?
– Что - ну? Вы, должно быть, считаете себя там анархистом, эдаким "пандан с Пугачевым", а?
– Ловко Вы Тургенева читали...
– А я, знаете ли, много чего читал; впрочем, это пока не важно, важно другое: как, зачем и почему Вы дошли до жизни такой.
– До какой еще жизни?