Шрифт:
другое, уже из Рима.
«Рим, 31 октяб. (12 нояб.) 1857.
Милый А. Ваше письмо меня очень обрадовало, и я надеюсь, что переписка
наша оживится снова. Нам с вами надобно непременно, хотя изредка, писать друг
к другу. Вот уже скоро две недели, как я в Риме; погода стоит чудесная; но
болезнь моя опять принялась грызть меня. Это очень меня огорчает, потому что, если бы не эта мерзость, я бы работал. Я это чувствую и даже, несмотря на
болезнь, уже кое-что сделал. Не буду говорить вам о Риме—мало сказать не
стоит, много — невозможно. Я знакомлюсь с ним помаленьку — спешить не для
чего, ходил на вашу квартиру в Via Felice; но уже все изменилось с тех пор, и
хозяин другой—расспрашивать было некого. Постараюсь исполнить ваше
желание и напишу для Корша письмо, то есть два или три письма, не знаю, будет
ли интересно [368]. «Современник» имеет право на меня сердиться; но, право же, я не виноват. Говорят, Некрасов опять стал играть... Вы воображаете, что мне «со
всех сторон» пишут! Никто мне не пишет. А потому давайте мне сведений как
можно больше.
Познакомился я здесь с живописцем Ивановым и видел его картину. По
глубине мысли, по силе выражения, по правде и честной строгости исполнения
вещь первоклассная. Недаром он положил в нее 25 лет своей жизни. Но есть и
недостатки. Колорит вообще сух и резок, нет единства, нет воздуха на первом
плане (пейзаж в отдалении удивительный), все как-то пестро и желто. Со всем тем
я уверен, что картина произведет большое впечатление (будут фанатики, хотя
немногие), и главное: должно надеяться, что она подаст знак к противодействию
брюлловскому марлинизму [369]. С другой стороны, византийская школа князя
Гагарина... Художеству еще худо на Руси. Остальные здешние русские артисты—
плохи. Сорокин кричит, что Рафаэль дрянь и «всё» дрянь, а сам чепуху пишет; знаем мы эту поганую расейскую замашку. Невежество их всех губит. Иванов —
тот, напротив, замечательный человек; оригинальный, умный, правдивый и
мыслящий, но мне сдается, что он немножко тронулся: 25-летнее одиночество
взяло свое. Не забуду я (но это непременно между нами), как он, во время поездки
в Альбано, вдруг начал уверять Боткина и меня, весь побледневши и с
принужденным хохотом, что его отравливают медленным ядом, что он часто не
ест и т.д. Мы очень часто с ним видимся; он, кажется, расположен к нам.
288
Вы меня хвалите за мое намерение прожить зиму в Риме. Я сам чувствую, что эта мысль была недурная, но как мне тяжело и горько бывает, этого я вам
передать не могу. Работа может одна спасти меня, но если она не дастся, худо
будет! Прошутил я жизнь, а теперь локтя не укусишь. Но довольно об этом. Все-
таки мне здесь лучше, чем в Париже или в Петербурге.
Не знаю, писал ли я вам, что в Париже встретил Ольгу Александровну [370].
Она не совсем здорова и зиму будет жить в Ницце. Здесь из русских пока никого
нет: ждут Черкасских.
Боже вас сохрани — не прислать мне 7-го тома Пушкина, переписку
Станкевича и ваше письмо о Гоголе . Справьтесь у Некрасова и Колбасиных, как
сюда пересылались книги, — и так и поступайте.
Со вчерашнего дня стал дуть tramontane (северный ветер (итал.), а то такая
теплынь стояла, что сказать нельзя. Третьего дня мы с Боткиным провели
удивительный день в villa Pamfili. Природа здешняя очаровательно величава — и
нежна и женственна в то же время. Я влюблен в вечнозеленые дубы, зончатые
пинии и отдаленные, бледно-голубые горы. Увы! я могу только сочувствовать
красоте жизни — жить самому мне уже нельзя. Темный покров упал на меня и
обвил меня; не стряхнуть мне его с плеч долой. Стараюсь, однако, не пускать эту
копоть в то, что я делаю; а то кому оно будет нужно? Да и самому мне оно будет
противно.
Боткин здоров; я с ним ежедневно вижусь, но я не живу с ним. В его
характере есть какая-то старческая раздражительность — эпикуреец в нем то и
дело пищит и киснет; очень уж он заразился художеством.
Напишите мне все, что узнаете, услышите о Толстом и его сестре. Я не
думаю, чтобы вам понравилось его последнее произведение [371], но у него есть
другие, хорошие вещи. Он вас очень любит [372].