Шрифт:
я много выбросил и многое прибавил. Прибавил именно то, что тебя ввело в
недоумение: явление девы ночью к телу Зораба. Но ты ошибся, приняв эту деву
телесную за дух бесплотный. Это не умершая Темина, а живая Гурдаферид,
которая пророчила Зорабу его безвременную смерть и обещала плакать по нем, и
исполнила свое обещание. Он, умирая, на это надеялся, а она, как будто
почувствовала вдали его желание, принесла ему свои слезы: сердце сердцу весть
подает.
И эпизод прощания с конем принадлежит мне. Я очень рад, что тебе
пришлась эта поэма по сердцу; это была для меня усладительная работа".
И действительно, приятно было слышать в этой поэме отголосок прежнего
романтизма Жуковского. Как будто украдкою взял он из прежних своих
произведений вышеупомянутые два эпизода, из которых первый напоминает
сходный эпизод в "Песни барда над гробом славян-победителей", а другой -- в
балладе "Ахилл". Но в последней повести Жуковского явление таинственной
девы у гроба и прощание старика отца с конем умершего сына делают особенно
трогательное впечатление на читателя, знающего, в каком смущении сердца поэт
писал эти стихи.
Как тяжелые стихи немецкого "Наля" превратились под рукою
Жуковского в плавно текущие гекзаметры, так и вместо вялого шестистопного
стиха Рюккертова "Рустема" русский поэт избрал для своей повести
четырехстопный ямб без рифмы, а в иных местах, смотря по содержанию поэмы
(например, в письме оторопевшего от приближения туранских войск к Белому
Замку защитника крепости Гездехема), употреблял и живой трехстопный ямб.
Вообще изложение у Жуковского сокращеннее, события следуют быстрее одно за
другим, выключены некоторые эпизоды, ничего не прибавлявшие к развитию
действия. <...>
В прежнее время Жуковский был поэтом совершенно по влечению сердца
и высказывал в стихах лишь то, что занимало его душу:
Мне рок судил --
Творца, друзей, любовь и счастье воспевать.
Так! Петь есть мой удел72.
Но при переводе "Одиссеи" перед глазами его мерцала совсем другая
цель. Он употребил для ее достижения целые годы и достиг ее счастливо. Ни о
каком своем труде не говорил и не переписывался он так пространно и со
столькими лицами, как об "Одиссее". Он не знал греческого языка, по крайней
мере в такой степени, чтобы читать свободно самый подлинник. Гомер был ему
известен по немецким, французским и английским переводам. По русскому
переложению Гнедича познакомился он с "Илиадою", а некоторые эпизоды ее
переводил и сам уже прежде 1829 года73. На перевод "Одиссеи" смотрел он как
на высшую задачу своей поэтической деятельности и притом хотел потешить себя
на просторе поэтическою болтовней. Дюссельдорфский профессор Грасгоф, по
просьбе Жуковского, переписал "Одиссею" и под каждым греческим словом
поставил немецкое слово, а под каждым немецким грамматический смысл
подлинного. "Таким образом, -- пишет Жуковский, -- я мог иметь перед собою
весь буквальный смысл "Одиссеи" и иметь перед глазами порядок слов. В этом
хаотически верном переводе, недоступном читателю, были собраны передо мною
все материалы здания: недоставало только красоты, стройности и гармонии. Мне
надлежало из данного нестройного выгадывать скрывающееся в нем стройное,
чутьем поэтическим отыскивать красоту в безобразии и творить гармонию из
звуков, терзающих ухо, и все это не во вред, а с верным сохранением древней
физиономии оригинала. В этом отношении и переводной может назваться
произведением оригинальным"74. На такую обработку, какая обозначена в этих
строках, Жуковский был всего более способен. Везде в переложении "Одиссеи"
он старался сохранить простой сказочный язык, избегая важности славяно-
русских оборотов, и по возможности соглашал обороты русского языка с
выражениями оригинала. При семилетнем заботливом труде над переводом, при
совещаниях со сведущими эллинистами Жуковский значительно освоился с
Гомером; и собственное его поэтическое чутье руководило им в понимании
древнего певца гораздо лучше, нежели одно глубокое знание греческого языка --