Шрифт:
многими филологами. Передавая на русский язык девственную поэзию Гомера и
гармонию его речи, наш поэт должен был проникать прямо в самый гений
Гомера, не находя себе посредника в языке его. Само собою разумеется, что он не
имел в виду похвастать перед публикою знанием языка ему чуждого, но этот
совестливый, долговременный и тяжелый труд совершен был с полным
самоотвержением, чисто ради одной прелести труда. Жуковский хотел пересадить
пышный цвет древнего греческого вдохновения на русскую почву, как прежде он
поступал с творчеством Древней Индии, переложив "Наля и Дамаянти". <...> Жуковский был чрезвычайно благодарен всякому, кто хотя немного
интересовался его "Одиссеей". <...>
Пришла весна 1851 года. Жуковский стал приготовляться к переезду в
Россию и, между прочим, поручил мне заказать мебель к его приезду в Дерпт.
"Еще я должен предупредить тебя, -- прибавляет он при этом, -- что я
скалю зубы на тот высокий стол, который ты купил у меня при отъезде. Если он
существует, то ты должен будешь его мне перепродать; он столько времени
служил мне, столько моих стихов вынес на хребте своем! Потом, перешед в твою
службу, приобрел для меня особенную значительность. Мне будет весело
возвратиться к старому другу, если только он существует. Я начал переводить
"Илиаду" и перевел уже первую песнь и половину второй, и если бы так пошло,
то весьма вероятно, что я кончил бы всю поэму (которую гораздо легче
переводить, нежели "Одиссею") к моему отъезду в Россию. Но я должен был
пожертвовать трудом поэтическим труду должностному. С облаков поэта я
опустился на смиренный стул педагога, и теперь в моих руках не лира, а детская
указка. Я сделался учителем моей девчонки, и это дело усладительнее всякой
поэзии. Но я еще не учу ее порядком, а мы только приготовляемся к учению без
принуждения; еще идет у нас учебная гимнастика. Зато и сам про себя готовлюсь
к будущему систематическому домашнему преподаванию, то есть по особенной,
практической, уморазвивательной методе составляю курс предварительного
учения. Думаю, что эта метода будет иметь желаемый успех, сколько могу судить
уже несколько и по опыту. Но собрать и привести в порядок все материалы, что
необходимо нужно прежде начала курса, стоит большого труда, тем более что уже
мне и глаза, и руки, и ноги служат не по-прежнему. Этот-то труд берет все мое
время. Но я не отказываюсь от "Илиады", и легко может случиться, что
нынешнею зимою ты будешь читать каждую песнь "Илиады", по мере ее
окончания, и мне приготовлять свои на нее замечания, по которым буду с
смиренною покорностию делать свои поправки. Я уверен тоже, что, если Бог
продлит жизни, ты мне поможешь и курс мой учебный привести в большее
совершенство и что он пригодится если не старшим из семи твоих крикунов, то по
крайней мере последним четырем. Об этом поговорим при свидании. Помоги Бог
нам возвратиться на родину!" <...>
Жуковский так торопился возвратиться в Россию, что отложил даже
купание в Остенде и хотел поспешить из Баден-Бадена, через Дрезден,
Кенигсберг, Ригу, скорее в Дерпт, где поручил мне непременно нанять квартиру;
ему особенно нравилось известное Карлово. "Карлово, -- пишет он мне в
приписке, -- было бы весьма мне по сердцу; я этот дом знаю... но злой дух, злой
дух!" И слова "злой дух" были последними, которые он писал ко мне твердою
рукою, чернилами и пером. Он занемог воспалением глаз, заключившим его на
десять месяцев в темную комнату. Русского Гомера постигла та же судьба, какая
поразила певца Гомера Греции, бюст которого с незрящими очами стоял в
кабинете нашего друга. Правда, с помощью какой-то машинки Жуковский писал
кое-какие коротенькие письма, но вообще с того времени он завел обычай
диктовать своему секретарю. Он жаловался, что все его работы, и поэтические, и
педагогические, как будто разбиты параличом; особенно жаль ему было
педагогических: "Остался бы, -- пишет он, -- для пользы русских семейств
практический, весьма уморазвивающий курс первоначального учения, который
солидно бы приготовил к переходу в высшую инстанцию ученья. Но план мой