Шрифт:
основной своей философской конструкции необыкновенно напоминает пятый
из «Гимнов к ночи» Новалиса.
Все видел я, и все одно лишь было, —
Один лишь образ женской красоты…
Безмерное в его размер входило, —
Передо мной, во мне — одна лишь ты.
Предельную достоверность, жизненную убедительность происходящему и
одновременно доказательность метафизическому построению должен придать
личный душевный опыт автора, на котором основывается поэма. Произведение
явно биографично; обнажение личных переживаний должно служить идее и
утверждать жизненность человеческого образа. Можно сказать так, что тут на
карту поставлено все. Однако сюжет «Трех свиданий» до такой степени
редкостно индивидуален, до такой степени лишен всеобщности, что получается
в итоге лирическое повествование о болезненно искривленной душе, о случае
маниакальном, но отнюдь не жизненном. Прозаически-достоверный, почти
бытовой тон рассказывания до такой степени не вяжется с тем, о чем
рассказывается, что Соловьев, как человек несомненно художественно чуткий,
вынужден моментами разряжать этот непримиримый контраст иронией:
Дух бодр! Но все ж не ел я двое суток,
И начинал тускнеть мой высший взгляд.
Увы! Как ты ни будь душою чуток,
А голод ведь не тетка, говорят.
Эта ирония с несомненностью свидетельствует о том, что «синтез» не
состоялся, что искомая «целостная» личность не найдена. Ирония вообще
свойственна стилю Соловьева. В раннем творчестве она явно связана с
воздействием Гейне, в более позднюю пору она носит специфический характер,
возникая всегда там, где высокий лирический образ обнаруживает свою
несоединимость с теми чувственно-земными обстоятельствами, в которых он
возникает Ирония не разрушает этот высокий образ, она его вообще не
касается, она относится только к несовершенству земных дел и отношений. Тем
самым обе эти грани поэзии Соловьева обнаруживают свою раздельность,
неслиянность. Единого, цельного образа нет ни там, ни тут. Стихи Соловьева
должны были подкреплять метафизику — на деле они обнаруживают ее
несостоятельность. В этой же связи становится особенно ясно, что Соловьев-
поэт не в силах решить те художественные коллизии 80 – 90-х годов, которые
фактически обнажает его поэзия.
В 90-е годы вообще обнаруживается неразрешимость в границах данного
исторического периода тех заданий, которые намечались в поэзии 80-х годов.
Попытки развить гражданственные тенденции в органической связи с
интимным лиризмом оказались нереализованными. С другой стороны,
эфемерным оказалось возрождение фетовской линии — попытки ее продолжить
обнаруживают или эпигонство, или еще большую односторонность,
противоречивость, чем у самого Фета. Из новых лириков, пытающихся
продолжить и развить дальше фетовскую традицию, с особой силой и
наглядностью подобную односторонность обнаруживает Бальмонт как раз на
протяжении 90-х годов. Строя свою поэтическую «диалектику души» на
сложных соотношениях «материально-чувственного» и «душевного» и
противопоставляя ее социальности, Фет в то же время опирается на общую
тенденцию русской культуры 40 – 60-х годов к «натуральности», к природной и
психологической правде, к правде переживания и динамике естества. Бальмонт
стремится утончить и еще шире развернуть фетовскую «мелодику», пронизать
ею насквозь все элементы стиха; он многого достигает в смысле обновления
стихотворной техники — это ведь теперь Бальмонт кажется только лишь
безнадежно напыщенным и беспросветно пустозвонным, для своего же времени
он сыграл незаурядную роль в плане стихотворной техники. Вместе с тем
именно элементы правдивости изображения «природного» и «душевного»
Бальмонт утрачивает почти начисто. Это связано как раз со стремлением теснее
связать между собой отдельные грани «двупланового» построения стиха,
доведения «мелодики» до абсурда, до полного слияния «природного» и
«душевного» рядов. Последствием является полное обезличивание лирического