Шрифт:
зостью. произнес негромко, но вполне четко:
— Знаете, невероятный случай — совершенно издержался в дороге!
А потом еще, склонившись сначала направо — в сторону парня, потом налево
— к даме, проконтролировал их реакцию на эту хлестаковскую фразу. Реакция
была сдержанной — соседи не желали на него смотреть.
«А теперь спать, — сказал сам себе Евдокимов. — Конечно, лучше было бы
прогуляться на сон грядущий в туалет, но все удовольствия потом, утром, когда
приживусь. А теперь спать».
22
Сначала Евдокимов куда-то провалился. Он чувствовал, что падает, но не так
чтобы очень стремительно— скорее, летит, но летит все-таки вниз, легко и без, -
звучно пробивая преграды, словно был он не довольно представительным
мужчиной, перевалившим на пятый десяток и состоящим из известного
количества костей, мяса и жира, а чем-то невесомо-стремительным, как
солнечный луч или радиоволна. Так миновал он гулкую фиолетовую пустоту, в
которой не было ничего, кроме посверкивания редких льдинок (возможно, они и
кажутся людям на земле звездами), потом он пересек четко обозначенные, как
канаты, трассы военных самолетов, которые в большинстве своем пустовали,
ниже оказались трассы Аэрофлота, загазованные, как угол Охотного ряда и
Пушкинской, еще ниже пошли птичьи стаи и отдельные парашютисты, а также
боевые вертолеты, которые предпочитают особенно не подниматься.
Неминуемое соприкосновение с жилым строением, которого Евдокимов ждал
не без трепета душевного, прошло благополучно — что-то слегка хрустнуло, слов-
но конфета «Мишка» на зубах, и пошли мелькать под этот хруст перекрытия
вперемешку с интерьерами квартир. Падал Евдокимов сквозь такую же шестнад-
цатиэтажную башню, в которой и сам жил в Москве, сквозь ряд трехкомнатных
квартир, а еще точнее — сквозь коридоры этих квартир в том месте, где сходятся
почти впритык четыре двери — средней (по размерам) комнаты, кухни, уборной и
ванной, через самые насыщенные жизнью перекрестки.
Во всех квартирах было утро—вероятно, начало восьмого, обычное утреннее
столпотворение—полуодетые женщины и капризничающие дети, шум из ванных и
запах яичниц, жужжание электробритв. Ничего интересного, словом.
Падая в этой суматохе, Евдокимов не мог избежать столкновений с
обитателями квартир, и то рука его, то нога, то корпус задевали кого-то, и эти
прикосновения —- сначала, а потом и проникновения в чужую плоть — вызывали
невероятно приятное ощущение, и в той части тела, где оно происходило,
Евдокимов чувствовал в этот миг сладкое набухание, уплотнение своей разре-
женной, как солнечный луч, материи, а потом контакт уходил, и ощущение
пропадало, чтобы снова возникнуть при новом прикосновении. Тут был соблазн
каким-то образом замедлить падение и попытаться войти в чужое тело всему,
целиком, раствориться в нем, чтобы это ощущение возникло в каждой клетке, а
потом и вовсе остановиться, остаться и поглядеть, что из этого выйдет. Но почему-
то было стыдно на такое решиться даже во сне, хотя чего уж тут, казалось, бы,
стесняться — сон ведь, кто за это осудит?
Но Евдокимов не решился и продолжал падать, словно скользил по этим
перекресткам, прикасаясь и отлипая от встречающихся тел, отчего его собственное
тело все время меняло свое положение, потому что каждый контакт притягивал и
задерживал его на какие-то доли тех неизвестных единиц, которые отсчитывали
теперь его время.
Наверное, единицы эти были чрезвычайно скоротечными, потому что летел
Евдокимов долго, не раз успел это с удивлением отметить. Но вот что-то
хрустнуло в последний раз, наступила тьма, и сознание стало уходить, как иссякает
ручей — все тоньше нить его, все тоньше — и нет ничего.
Евдокимов встрепенулся, открыл глаза: ничего не изменилось за это время, что
он спал,—все тот же аэровокзал, наполненный глухим шумом пребывания в нем
нескольких десятков людей, духота, притушенный свет.
«К чему бы это? — подумал он. —А если самолет разобьется? Бывает ведь
такое». Страх, гнездящийся в душе даже самого отважного путешественника,