Шрифт:
Гертвиг и сам бы не сказал, что его здесь держало — помочь не могли.
Видения, навязчивые и дурные, возвращались все равно — объемные и осязаемые, слишком уж живые, вплоть до дрожи искорок в затушенных светильниках, до запахов, до зыбких мутных отражений в выпуклых пластинах стали на плечах. Тревога, отупляющая и выматывающая, никуда не уходила вовсе.
Сколько он уж не спал нормально — не сказал бы сам. Казалось — с прошлой еще, довоенной жизни, от какой остались лишь осколки; он силился их не тревожить, чтобы лишний раз не резать без того израненную душу острыми краями.
Как с полки возле койки никогда не исчезал флакончик сонных капель и замызганный графин с водой, так и апатия не исчезала, только прорывалась резкими, пугающими даже его вспышками яростной злости, от какой хотелось лезть на стены, голыми руками раздирать плоть на кровавые куски живого мяса, крошить камни в пыль.
В редкие проблески, когда мир на мгновение вдруг становился хоть немного менее бесцветным и безвкусным, он спрашивал себя: как же так вышло?
Гертвиг отлично помнил, как все начиналось.
Это был солнечный день, отличающейся той особой ясностью высоких, по-лиесски голубых небес и той прозрачностью горного воздуха, что были только здесь — в этих горах. На его родине, в туманном влажном Шестиградье, небо всегда было ниже и мутнее — Южный хребет совсем другой.
Гертвиг запомнил одно облако — приметное, до рези в глазах белое, оно одно запомнилось на долгие года.
Сын пробовал ходить. Он был нелепо маленьким и до смешного важным, гордым, когда делал первые нетвердые шаги — и падал в его руки. По-детски ясные лучистые глаза блестели и смеялись, отражая голубое небо.
Именно в тот момент ему сказали, что теперь и он должен идти — ради триумфа, мира, ради чести, ради блага.
Война тогда шла уже с год, Гертвигу не успело стукнуть девятнадцать. Новости до столицы доходили медленно — невнятные, нечеткие. Толком не говорили ничего, воздух застыл, заполненный тягостным ожиданием и напряжением. Все это ощущалось странно и неправильно: на западе гибли и лили кровь верные братья, обагрялось пламя на плащах, глаза навеки закрывались — но в столице будто все шло своим чередом, как прежде. Да, тише стало и пустыннее, гомона не хватало, оживления, но в остальном жизнь все текла: в ремтере накрывали завтраки, приютские скребли полы, а сын все улыбался, булькал, и в его нелепых звуках чудился неисчерпаемо глубокий смысл — теперь Гертвиг не помнил, какой именно.
И вот тогда-то ему и сказали, что настал его черед отправиться на запад, в бой. Немного времени минет, пока враги будут повержены, а ересь — выжжена и похоронена — так ему говорили, и он верил. Все потому что сам еще был глуп и юн, и потому что в той далекой прежней жизни быть иначе не могло: в ней невозможно было, чтоб еретики запросто разбивали верных братьев.
Это был солнечный день. Тоже ясный — теперь все дни из тех времен казались именно такими и как будто бы в один сливались, от чего все в голове мутилось.
В тот солнечный день Гертвигу казалось, что он учится ходить. Ноги как будто приросли к земле, и сам он был робок, испуган — не долга веры, что настала пора уплатить, но собственного радостного оживления, что делало все тело ненадежным и неверным.
В его руках возился сын, живой и теплый. Вельга не отнимала рук, придерживала — словно чувствовала, как непросто ему было совладать с суставами и мышцами.
Тогда он им сказал “До встречи” — не “прощайте”. “До встречи, и не лейте слез”. Он уходил ради триумфа, мира, ради чести, ради блага. Ради победы быстрой и простой.
Потом еще раз был солнечный день. И Гертвиг будто бы опять ходить учился.
Пусть это был не первый бой, но отчего-то там, под Линденау, под холмом с известняковым склоном, он волновался так, как никогда. Смотрел на ветви лип, дрожащих на ветру, и чувствовал, как так же дрожат руки на мече; словно бы наяву мог различить знакомый всем и каждому мотив:
Девица вышла из отчего замка,
К липам пошла, где свистел соловей…
Он повторял себе: ради триумфа, ради мира. Ради такого мира, какой стоило сберечь для малыша, чью тяжесть еще помнили ладони. Ради нее он был готов бороться до конца и выживать.
И в самом деле выжил. Там, где в живых не оставалось больше никого, там, где жизнь стала наказанием, а дни сливались в полотно боли и унижения.
То время помнилось ему нечетко, зыбко, смутно. И не сказал бы, сколько лет прошло, где побывал. Словно тонул и растворялся в темноте, в какой была только агония. Знал, что мучительно много блевал, захлебывался рвотой, и что одновременно жидко текло по ляшкам — он не мог сдержаться. Помнил, что поначалу было унизительно, а после — просто больно; за каждый вздох боролся с заливающей нос жижей. Времени больше не существовало.