Шрифт:
— Что ты копаешься? Весь день тебя прикажешь ждать? Пошли!
На сей раз она оказалась в длинной и кривой пещере, так не похожей на все прошлые, обтесанные до того, что походили более на комнаты. В ней на пол наползала из глубокой тьмы вода, едва лизала сглаженные многими ногами камни в центре, но ныряла вниз, сгущалась и темнела к дальнему концу. Порой ее степенное спокойствие вдруг прерывалось капелькой, упавшей с потолка, и эхо разносилось по пещере.
Пахло терпкой смесью из цветочных ароматов — то букет просителя.
Йерсена осторожно тронула воду ногой — та оказалась теплая.
— Куда ты грязная — в общий бассейн! Сюда.
В дальнем углу сыскалась дверь, почти что незаметная в полном густого пара сумраке: так почернела ее древесина и разбухла, на волокна разошлась. За ней вода шумела, а из-под двери тянулся ручеек, пробивший себе крошечное русло и бегущий по нему куда-то прочь, в разлом в скальной стене.
Как оказалось, с трещины на потолке текла вода, срывалась в точно под нее подставленную чашу, а потом переливалась через край.
И девочку поставили под самую эту струю, на скользковатое дно чаши, и взялись тереть и мыть. Мочало натирало кожу чуть не до крови, щипало глаза мыло — но никто не замечал; только ругались, что какая уж вода с нее чернильная течет — как только видели в таком-то полумраке.
Дольше всего возились с волосами — спутанными, свалянными, с намерво застрявшим сором. Как их ни разбирали, как ни мучились — не справились.
Тогда ее устроили в сторонке на скамье и принялись чесать — гребень не лез. С час провозились да и плюнули — взялись за ножницы. Пряди опали вниз, тяжелые и мокрые, а девочка почувствовала вдруг себя так странно, непривычно — волосы шевелились до корней у шеи, следовали за движением и полегчали. Мокрые кончики липли к плечам, а челка — ко лбу.
Только тогда ей наконец позволили уйти из душной комнатки, укутали в большое полотенце, вывели. Пещера, полная корзин, теперь такой уж жаркой не казалась — в ней дышалось легче. Девочку долго оттирали, выбрали до капли все и с кожи, и с волос, и одевать взялись — сами, ей не позволили.
Новенький хемд приятно гладил непривычно чистой, не стоящей колом тканью — пришелся по размеру, даже клинья на боках на место сели, словно для нее и шили. Когда тронули котту, по корзине заплясало выпавшее из-за складок крупное кольцо.
— Смотри-ка, что. Камень какой…
— Сама смотри! То ж Мойт Вербойнов ведь!
Йерсене под их взглядами сделалось неуютно, даже жутко: больно странные вдруг стали. Не то в них жалость, не то злость, не то больное любопытство жадное.
Женщины посмотрели друг на друга и ни слова больше не сказали — в тишине продолжили.
Котта Йерсене вышла велика, и ее подвязали поясом так, что над ним она мешком нависла — прямо как по светской моде; длинные и широкие ей рукава пришлось подкатывать. Чулки ей тоже вышли больно уж большие, пузырились на коленях, над завязками — нелепица, да под подолом не видать — сойдет. На башмаки подвязок уже не нашлось.
— Ты из ее тряпья нарежь, потом остатки на какую ветошь приспособим. И лоскутов-то уж приличных не нарежешь, надо же…
Девочка не сказала ничего, только сжимала кулаки и наблюдала: не просто котту резали — жизнь ее старую кромсали на куски. Йерсена закусила губу до крови, но удержалась и не всхлипнула; глаза и без того сухие были — пламя в них все высушило.
С тем, как темнел разрез за ножницами, будто обнажила черное нутро та ночь в родной деревне, а из зияющей дыры на месте вырванного рукава, казалось, потянулся затхлый запах погреба, в каком она сидела. За лезвиями все тянулась и тянулась ленточка на всю длину — и так тянулась та глухая ночь, конца какой Йерсена и не чаяла дождаться. Вместе с еще одной такой же лентой будто бы лента рассвета наконец легла на горизонт — она ждала его невыносимо долго, повторяла про себя:
«Сиди и жди утра! Сиди, покуда ночь не истечет. А как займется новый день — беги!».
И она побежала. А слова в ушах стучали и теперь.
Обрезки котты скомканными бросили куда-то на пол — так раскромсали ее жизнь орденские мечи, и ничего, кроме руин и сора, не оставили. Пламени, что деревню сожрало, она уже не видела, но это пламя поселилось у нее в глазах и так; всю осень выело и выжгло, собой подменило.
И чтобы спрятать его сполохи теперь, когда лицо не прятали запутанные волосы, Йерсена через боль в кровящих трещинках наметила улыбку.
При госпитале стало тише и спокойнее — когда Гертвиг попал сюда, вокруг царило заполошное удушливое копошение. Тяжело раненных теперь, считай, уж не осталось — кто-то поправился, кому-то и не суждено — как самому ему.
По крайней мере, так ему все чаще представлялось. Пусть раны затянулись, пусть напоминали о себе лишь застарелой болью, он остался при фирмарии. Иные заходили подлечиться, прочие — чтоб сестры посмотрели швы и шрамы, большей же частью госпиталь пустел день ото дня — лишь парочка больных и старых куковала: кому года уже не позволяли покидать надежных стен, кто с лестницы упал, кто отравился, кто с мигренями лежал или подагрой… Тишь, словом, почти благодать.