Шрифт:
Он вздохнул тяжко, отхлебнул морковного настоя из кружки, скривился, видимо, эта замена чая тоже надоела, одно добро, что горячий.
— Неужели, совсем ничего сделать нельзя? — спросила Раиса. До сих пор таких больных она не видела, да и где бы ей было их встречать. Все-таки, Инкерман был не самым тыловым звеном в цепочке этапно-эвакуационного лечения, а теперь, похоже, Раиса попала на ее конечную станцию. Где и полгода — не самый большой срок. Жаль художника! Молодой совсем. С таким диагнозом и в мирное время сложно, а уж теперь..
Ей отчаянно захотелось тут же, в ближайшие сутки расспросить кого-нибудь из опытных и знающих врачей, что же нынче делают с остеомиелитом. Вот только кого? Из мало-мальски знакомых один Марецкий пока, а он-то в сорок первом еще студентом был. Да и ради чего эти расспросы? Разве для самоуспокоения. Все равно Раиса никакой не хирург и никогда им не станет. Если бы не война, то и хирургической сестрой вряд ли когда стала бы. Теперь гипсы осваивает, получится — и хорошо. Но честное слово, попадись такой случай там, в Крыму, она бы в первый же свободный час побежала к Алексею Петровичу!
Раиса едва успела подумать о нем и о Крыме вспомнить, как к горлу сами собой подступили слезы. Она вздрогнула и поспешно схватила кружку, запить этот горький комок. Не нужно, чтобы со стороны заметно было! Странно только… до сих пор из нее слезы не выжать было и вдруг. Отчего так?
Видимо, скрыть весь этот мыслительный хаос совсем у нее не получилось. Марецкий расстроенно взглянул ей в лицо:
— Понимаю, Раиса Ивановна. Мне тоже тяжко такое видеть. Два года считай работаю, все привыкнуть не могу. А ведь Лазарев совсем молодой, он моложе меня, хотя по виду и не скажешь. Хуже всего, что я это почти с самого начала наблюдаю, с тех пор, как его к нам привезли. Сначала я тоже надеялся, что операция поможет и его обнадеживал. А теперь чувствую себя так, будто обманул его. Ведь тут весь организм страдает, психика тоже. Думаете, он был таким грубым и ехидным, когда приехал? Ни разу! И смотреть, как личность меняется, тяжелее, на чем на прогрессирующую гангрену. Но что я сделать могу? Тут у наших врачей руки опускаются, а я кто такой? Студент со шпалой.
— И ничем больше не помочь? — Раиса сглотнула наконец. Пусть, в самом деле, считает, что это она только из-за раненого так.
— Видимо, нет, — ответил Марецкий и замолчал, глядя в свою кружку. Несколько минут он грел об нее ладони, наконец продолжил, — Консервативно вести бесполезно, совсем бесполезно, с прошлого века это известно. Либо кость разрушится, либо вообще сепсис, а это при его истощении безнадежно. Ампутировать рано. Или, черт возьми, поздно! Воспаление истощает организм, отравляет все органы — и сердце, и печень. Перенесет ли ампутацию? Если выдержит сердце, выдержит ли психика? У нас, Раиса Ивановна, с начала войны шесть суицидов после ампутаций. А ведь следим как можем, и мы, и сестры, и сиделки. Что осталось? Выскабливать острой ложкой пробовали, два раза уже. Кажется, начисто, а вот не помогло. И не один он такой. Сам голову ломаю, неужели здесь медицина к тому порогу подошла, что дальше не знает?
Он тяжело поднялся из-за стола, подошел к окну, поправил светомаскировку. Сквозь штору и зимние рамы дотянулся приглушенный стальной грохот, — это полз мимо трамвай.
— Половина первого, — Марецкий качнул головой, пытаясь прогнать усталость. — Дежурный трамвай прошел. Хуже нет — понимать, что не знаешь, как помочь. Но ведь мы не можем, не имеем права свое бессилие признать, показать и просто советовать человеку перечитать "Как закалялась сталь" и терпеть как есть! Чем мы тогда лучше попов, у которых на каждый такой случай какой-нибудь великомученик с житием припасен?
Раиса слушала, сочувственно кивая, а в душе разрывалась от невозможности выговориться самой. Вскипала под сердцем тяжкая боль, которой выхода не сыщешь. Единственный человек был, с которым она бы решилась посоветоваться… Он бы наверняка что-нибудь придумал. Где же хоть кто-то понимающий, что делать?
Следующие дни работы сделалось столько, что на пост ПВО ставили только выздоравливающих да часть младшего персонала. Каждое утро начиналось с команды: “Встречаем трамвай!” Раненых с санитарных поездов привозили специально оборудованные трамваи, со снятыми сиденьями, чтобы можно было поставить носилки. Вместе с санитарами таскать их помогали две вагоновожатые, пожилая и молоденькая. Санитарные вагоны, по три штуки в сцепке, всегда приводили они, скуластая, широколицая женщина лет сорока и ее напарница, курносая, большеглазая, с двумя смешно торчащими косичками, похожая на школьницу.
Старые вагоны дребезжали, двери в них, нарочно расширенные, чтобы проходили носилки, вечно заедало. “О-о-сторожно! — зычным голосом кричала старшая, — Двери, о-отрываются!” При желании она без усилий могла перекричать хоть паровозный гудок.
К концу недели Раиса заметила, что стала немного седой — так въелась в волосы гипсовая пыль. В очереди в перевязочную она то и дело встречала Лазарева, с каждым днем все более мрачного и резкого.
Обычно, ожидая перевязки, он набрасывал что-нибудь в самодельном блокноте. Оказалось — карикатуры. Каждый новый рисунок сразу же шел по рукам и обсуждался с громовым хохотом на все отделение. Перо у Лазарева было такое же острое и злое, как он сам, и не щадило никого, ни повара, уверенного, что на одном пшене можно жить хоть месяц, абы не стреляли, ни процедурную сестру, ни своих товарищей по несчастью, мечтающих о самоволке в поселок, туда, где девчата и хитрая старуха-самогонщица, к которой с прошлого года “не зарастала народная тропа”.
Карикатуры были, безусловно, смешными и нарисованными со знанием дела, но Раисе они казались слишком злыми, а порой обидными и даже неприличными. Впрочем, невзыскательная публика радовалась и всегда просила добавки. Лазарев отругивался, что он де не журнал “Крокодил”, чтобы раз в неделю выходить, но это занятие очевидно приносило ему большее удовольствие, чем возня с графиками и стенгазетой.
На перевязках он был бесконечно терпелив и никогда не выказывал боли. Но не скупился на колкости и резкие слова, которые ему, впрочем, прощали. Больная нога вдвое тоньше здоровой, незаживающая рана. Тут привычному и опытному человеку глядеть тяжко. До ранения Лазарев был, наверняка, видным и симпатичным, красивым даже. Прямое строгое лицо, открытый чистый лоб, волосы вьются, это и сейчас видно, даром, что едва отрастать начали. Но нехорошая бледность и две складки у губ делали это лицо сейчас старым. С трудом верилось, что на самом деле Лазареву всего-навсего двадцать три года.