Шрифт:
Я помню ее, когда она еще пела в Rive – роскошном казино на Ланкастер-авеню, и свет рампы одевал в сияние ее силуэт в белом коротком облегающем платье или в длинном, расшитом серебристыми блестками. Ее волосы отливали полированным золотом, а лицо было свежим, как у юной девы.
Сидя за барной стойкой под добрым присмотром Тома, я любовалась мамой вместе с элегантными леди и джентльменами, которые слушали ее, отдыхая от игровых автоматов и карт. Я ждала, когда она подарит мне свою самую очаровательную улыбку.
Было много мужчин, которые, когда гасли лампы и пустел зал, подходили к ней, чтобы поцеловать тыльную сторону ее ладони и произнести комплименты, выходившие далеко за рамки галантности. Но она всегда была неуловима, как духи: прощалась с вежливой улыбкой, а затем подходила ко мне, обнимавшей маленькую куклу, и спрашивала Тома, хорошо ли я себя вела.
Хозяин казино разрешил ей брать меня с собой только потому, что дедушка жил далеко и рядом не было никого, кому она могла бы меня доверить. Главное – сидеть тихо-тихо и ни в коем случае не капризничать: гости не должны меня замечать.
Больше всего мне нравился момент, когда она проходила сквозь толпу поклонников и подходила ко мне.
Только я могла чувствовать фруктовый аромат ее кожи, только я могла наслаждаться нежностью ее белых рук. Только я могла слушать ее ангельский голос за пределами казино, и он всегда был прекрасен: и когда она смеялась, и когда мурлыкала что-то себе под нос, и когда шепотом пела колыбельную.
Она сияла для меня, как самый прекрасный праздник, как та яркая звезда, которую, сидя у нее на руках, я каждое Рождество нанизывала на макушку елки.
Я даже не догадывалась, насколько печальна ее душа. Я была счастлива. Мне хватало ее любви. И мне всегда хотелось, чтобы и ей моей любви хватало сполна.
Впервые я увидела ее слезы, когда мне было двенадцать.
Мужчина, которого она любила, мой отец, только что разрушил все ее мечты, сотканные из тонких ниточек паутины.
Он не знал, с каким нетерпением она всякий раз ждала его, не знал, какое бесконечное доверие испытывала к нему ее терпеливая любовь. Маму никогда не покидала надежда, что он приедет за нами и наконец скажет, что пора жить вместе, и позовет ее замуж, чтобы мы стали настоящей семьей, которой никогда не были. Всего этого он не знал, а она была слишком гордой, чтобы рассказать ему о своих надеждах.
Я его не виню, ведь он никогда ее не обманывал, не шептал ей на ухо пустых обещаний, его жесты не означали ничего, кроме мужской ласки, и в улыбке не было тепла ответной любви. Он приезжал к нам, потому что должен был, потому что чувствовал, что это правильно. Возможно, мы были ему дороги, но не настолько, чтобы оправдались мамины надежды.
В то время я не понимала, насколько сильно она нуждалась в ком-то, кто был бы рядом. В свои двадцать девять лет, ощущая полную неопределенность в жизни и имея на руках дочь-подростка, она поняла, что заблудилась в мире, где ее мечты и добрые намерения уже давно разбились вдребезги. Она хотела бы дать мне больше: семью, в которой я могла бы расти, полную и безусловную любовь, благодаря которой я могла бы стать гармоничной личностью.
Она хотела, чтобы кто-то заботился о нас и в особенности о ней. Я появилась у мамы, когда ей было всего семнадцать. Она тоже нуждалась в заботе и защите, маленькая девочка по-прежнему жила где-то глубоко внутри нее.
Она парила на крыльях надежды, но реальность жестоко перебила их ей, и все, что у нее осталось, – это разбитое сердце.
Я думала, что со временем ее тоска пройдет, что мы справимся с этим вместе, как и всегда. Но когда умер дедушка, мама потеряла единственного мужчину, который был рядом с ней. Единственного, кто по-настоящему ее любил. И тогда что-то в ней надломилось.
«Это проклятие чувствительных сердец, – сказала мама, когда я спросила, почему она грустит и мало улыбается, – любить так сильно, что начинаешь болеть».
Лишь такие туманные слова она нашла, чтобы объяснить свое состояние. Она не могла признаться в том, что на самом деле переживала: высказанная правда противоречила бы ее потребности быть уверенной и спокойной, по крайней мере, ради меня, ее дочери.
Мама потухла, ее лицо потемнело.
Она продолжала выступать, и ее глаза по-прежнему сияли – но не от счастья, а от страдания. Слезы одиночества текли по ее щекам, и мужчины смотрели на нее, завороженные страстью, которую она излучала, не подозревая, что это сдавленный крик боли.
В одну из февральских ночей у нее началась бессонница. Стресс стал лишать ее сна, мучить ее разум, раскалывать его, как орех. В ее мыслях скопилось столько тоски, что они отравляли ее, и в сад ее души внезапно хлынули мрачные краски: пепельно-серый цвет сожженной огнем земли, ржавый цвет радиоактивного неба.
Мысли превратились в сухие сучья, в темные тоннели, где можно заблудиться с открытыми глазами. Дни были похожи на ряды одинаковых потрескавшихся бесцветных плит, надгробий на заброшенном кладбище. И я была слишком мала, чтобы понять, что она чувствует, и слишком наивна, чтобы заметить, как, по ночам заглушая боль подушкой, она потихоньку увядала, изо всех сил защищая меня от той части себя, которую я не должна была видеть.