Шрифт:
наладившейся жизни.
Сам он был одет в синюю блузу с отглаженными
складочками, из хорошего дорогого материала, без воротника, а
с вырезом, из которого виднелась чуть-чуть сорочка и мягкий
воротник с галстучком в виде черного бантика.
Желтые туфли необыкновенно шли к синему, в особенности,
когда он садился и вздергивал на колене брюки повыше. Он
всегда их так вздергивал, чтобы видны были красивые модные
носки квадратиками.
Этот костюм давал ему реальное ощущение того, что жизнь
вошла наконец в спокойное русло, когда тебя уже никто не
остановит и не спросит, почему так хорошо одет и из какого ты
класса.
Если бы кто-нибудь спросил его, почему он таким щеголем
ходит, Леонид Останкин с удовольствием ответил бы ему давно
приготовленной на этот случай фразой:
– Я горжусь тем, что Республика Советов может так одевать
своих писателей.
И было даже досадно, что к нему никто с такой фразой не
обращался. А с другой стороны, если не обращались, то, значит,
жизнь действительно крепко вошла в берега. И бояться уже
нечего.
289
И только иногда у него мелькал испуг: вдруг что-нибудь
может пошатнуться,– переменится политика по отношению к
писателям или еще что-нибудь. Это жило в нем, как смутное
ожидание. Хотя и оно все слабее и слабее проявлялось, так как
никаких внешних толчков не было.
Но при малейшей тревоге у него все-таки каждый раз екало
сердце.
Останкин увидел подходивший трамвай, хотел было сесть,
но вовремя заметил тоже садившегося в трамвай знакомого
писателя, Ивана Гвоздева, который все жаловался, что его
«запечатывают», и имел привычку громко высказывать свои
жалобы на власть; если это было на улице или в трамвае, то на
него все оглядывались.
Поэтому Останкин сделал вид, что он опоздал сесть, и
поехал в следующем трамвае. Кроме боязни, что на них будут
оглядываться, когда Гвоздев начнет свои разговоры, у Останкина
было к нему какое-то неуловимое презрение, как к писателю,
печатавшемуся в более правых журналах. И хотя все журналы
были советские и издавались тем же правительством, все же
какие-то неуловимые оттенки правизны и левизны были. Они
угадывались верхним чутьем. И хотя Леонид Останкин был и
считал себя беспартийным, все же у него была внутренняя
мерка левизны и правизны. И было это презрение к тем, кому
приходилось печататься в правых журналах, какое бывает у
человека устроившегося к неустроившемуся.
Пробираясь в вагон и глядя прищуренными близорукими
глазами через очки несколько вкось, как он имел привычку
смотреть, когда разглядывал дальние предметы, Останкин вдруг
почувствовал, что его кто-то дернул за рукав.
Оглянувшись, он увидел знакомого писателя.
Тот поздоровался и громко на весь вагон спросил таким
тоном, от которого у Останкина что-то екнуло в том месте, где у
пугливых людей находится сердце:
– Читали?..
– Что? – спросил Останкин, почему-то наперед почувствовав
себя виноватым.
– Да как же! О нашем брате... Кто из писателей не будет
коммунистом, тем – крышка!
Останкин покраснел, точно его в чем-то поймали, он
неловко, растерянно улыбнулся и сказал:
– Что так строго?
290
– Вот вам и строго.
Останкин сделал вид, что это к нему нимало не относится,
нисколько его не беспокоит, и заговорил о другом. Но он
почувствовал вдруг, как вся радость жизни исчезла и заменилась
тягостным сосущим ощущением под ложечкой.
Ему хотелось спросить, в какой газете это напечатано, но не
спросил, чтобы не подумали, что он испугался.
Но он, действительно, почувствовал такой испуг, как если бы
он подделывал векселя и ему сказали бы:
– Читали? Обнаружена подделка векселей, принялись за
тщательные поиски подделывателя.
Трудно было бы при таких условиях быть спокойным и
благодушно взирать на божий мир.
Увидев в углу газетчика, Останкин сделал вид, что ему здесь
нужно слезать, простился с знакомым и уже в дверях, как будто