Шрифт:
мило, по-товарищески относятся. И, пожалуй, несколько иначе,
чем относились к нему бывшие министры и придворные.
Но где-то в глубине он чувствовал свою повинность и свой
долг перед кем-то: не переходить душой на сторону новой
власти. И внутренне, скрыто оставаться на своей позиции, на
позиции людей своего класса. Говоря в своем кругу о людях
новой власти, он называл их они, этим определяя бесконечную
разность их позиций.
А если он отзывался о ком-нибудь из них персонально
хорошо,– и даже больше, чем чувствовал,– то делал это почти из
бессознательного желания внешне и внутренне оправдать свою
близость к ним перед собой и людьми своего круга, могущими
истолковать это, как просто гаденькое приспосабливание.
Потом, чем дальше, тем больше, он входил в сферу этой
враждебной для его сознания жизни: на различных торжествах
он, по своему положению, должен был говорить всякие
приветствия и речи.
Речи эти, как полагалось, трактовали о светлом будущем, о
дружной работе всех сообща, но всегда он инстинктивно
держался какой-то неответственной середины. Выйти за грань
этой середины и выпалить, например, такую фразу:
«Пролетариат должен зорко смотреть по сторонам и поражать
врага, где бы он ни был»... или что-нибудь в этом роде,– он не
188
мог, потому что знал: если он это скажет, то десятки стоящих
сзади него слушателей и готовящихся говорить вслед за ним
ораторов на тему о светлом будущем подумают: «Эге, врать,
голубчик, стал!»
Поэтому приходилось говорить так, чтобы это было
революционно, и в то же время свои видели, что он говорит
вполне прилично.
Там, в верхах, деликатно не говорилось о таких вещах, его не
спрашивали: «Како веруешь?» И потому было легко, как будто
само собой подразумевалось, что он свой человек, вполне
лояльный (правда, немножко академичен, но это не беда).
Он и правда был вполне лоялен в том смысле, что не стал бы
идти активно против новой власти. Но он каждую минуту своей
жизни знал, что непреодолимая, необъяснимая враждебность к
ним все-таки сидит в нем, что он их «не приемлет». Уже по
одному тому, что он больше сочувствует угнетенным белым
рукам и крахмальным воротничкам, чем угнетающим лохматым
шапкам, о светлом будущем которых он говорил, как полагается,
в торжественных случаях.
III
Поезд изредка останавливался на полустанках, входили
обвязанные башлыками и забеленные снегом люди. Иногда кто-
нибудь из них говорил Волохову: «Ну-ка, товарищ, дозволь
протесниться»... Торопливо пробегал по доскам платформы
кондуктор с фонарем, глухо и как бы издалека сквозь
поднявшуюся метель свистел паровоз вдали, и поезд опять
трогался.
Уже одно то, что для них он – товарищ Волохов, так же как
какой-нибудь вихрастый малый, товарищ Иванов,– уже в одном
этом было оскорбительное для него умаление, уничтожение его
личности. Его сравняли под гребенку со всеми безыменными
людьми.
И разве, в самом деле, его имя не слиняло теперь?...
Может быть, это, может быть, другое, третье, неведомые ему,
но что-то не давало ему слиться с новой жизнью, он не мог им
сказать ни одного слова искреннего, от сердца идущего
сочувствия, чтобы не посмотреть на себя со стороны и
мысленно не сказать: «Ага, врешь, голубчик!..»
189
В первые годы революции он махнул рукой на то, чем он
внутренне жил, потому что раз все гибнет, раз он попал в
мировую катастрофу, вроде землетрясения, то что уж говорить о
каком-то высшем пути...
Но теперь, после восьми лет, уже смешно было говорить о
физической гибели. Сейчас можно было только думать о гибели
того тонкого, прекрасного в жизни, разрушителями чего они
явились. И ему доставляло тайное удовлетворение, точно
оправдание его остановке, видеть иногда, что никто,– как ему
казалось,– ничего не делает всерьез, потому что никому, в
сущности, не нужно это чуждое, силой навязанное дело, когда
на самое личность с ее собственным содержанием надет